ХРУСТАЛЬНАЯ ДЕРЕВНЯ

 

Раёк в девяти картинах

 

 

 

Вера, мать всех котов

 

 

 

... и то самое ружьё, с которым отец Пушкина бегал на охоту, старинное тульское ружьё, висевшее на стене, было согласно драматургическому обычаю снято и вынесено вон: Пушкин взял его и вышел на улицу, держа тяжёлую сталь обеими руками; Черныш в этот миг преодолевал заросли ежовника и уже с головы до ног был облеплен репьями, зачем Пушкин взял ружье черти знали, и именно они поведали об этом впоследствии: он взял его ради куражу, ибо всегда брал оружие вследствие выпитого самогона, весь день с самого утра он пил со старым  Авдеем по прозвищу Климка, и когда Авдей, упав на пол, уснул, Пушкин влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и, выйдя на улицу, увидел Черныша; Пушкин и вообще любил пошалить в подпитии он стрелял чужих кур и рад был полить матом взбесившихся хозяек, грозивших ему убийством или на худой конец отрыванием мужского органа, стоя на крыльце, он целился в кота, а Черныш, не чуя беды, шёл себе как ни в чём не бывало в сторону Вериного дома, где всегда было ему мясо, молоко, и уловленная Верой рыба, так как Вера любила этого кота пуще жизни, и вообще других котов тоже привечала, как и кошек, конечно, только Черныш был особенный, необычный, необыкновенный, едва не человек, и чуял Веру аж в Лиде, за полста километров, и ежели она шла с шоссе в деревеньку, так чуял её и на автобусной остановке за три с половиной километра, бросал кошек, которых завоёвывал, бросал котов, с которыми дрался, и шёл через лесок встречать, Вера всегда ходила домой лесной тропинкой… вот Черныш идёт и на полдороге встречает, тут, разбежавшись, сигает ей на грудь, обнимает во все лапы и лезет целоваться… так Вера и несёт его домой, а он тяжеленный, шестикилограммовый… самый умный, самый любимый котяра из всех, которые были в деревеньке, и он ходил за ней везде, словно собака, она на огород, и он на огород, она на озерцо, и он туда же, тем более знал, стервец, что его всегда там рыбкой одолжат, а то к соседке надо, так он за Верой и к соседке бежит, словом, кот был непростой, сложный, и я его даже опасался в силу особых обстоятельств: прихожу как-то к Вере за неважным делом и вижу сидит с Верой за одним столом, в левой  лапе держит хлеб, в правой  ложку и ест, нимало не смущаясь, овсяную кашу с молоком! севши в углу, я несколько времени пытался вспомнить причину своего визита и, поражённый видом кота, никак не мог придти в себя; кот, между тем, спокойно доел кашу, аккуратно вытер рыльце и прыгнул со стула; другим разом я видел его на озерце с удочкой в лапах, рядом с ним сидела Вера, и эта идиллия меня сначала умилила, но потом я подумал: этого не может быть, но потом подумал: может! ибо Вера была такая кошатница, каких вовсе не бывает, все местные кошки жили у неё, даже если имели собственных хозяев, а те хозяева не знали заботы, чтобы их кормить, понятное дело для чего кормить, ежели есть такая Вера; зимой же деревенька пустела и почти все насельники её съезжали в Лиду спасаться от холода в квартирах, и Вера съезжала, но кошки оставались, и наша кошатница трижды в неделю ездила на попутках в деревеньку, чтобы их кормить: мороз, буран, снегу по колено, а она через лес геройски наворачивает свои три с половиной километра, да ещё с полпути тащит шесть килограммов заснеженного Черныша, который уж, довершая счастье, тычет в лицо ей обледенелые усы; так Вера справлялась с одиночеством, свалившимся на неё по смерти мужа, и она вообще была ведунья, проведала даже о его кончине, находясь в Лиде: торкнуло что-то, она бросила всё и поехала в деревню, приезжает, входит в калитку, а муж навстречу… протянул к ней руку, и что-то тревожное в глазах; она ему говорит: Ваня, Ваня… а Ваня подошёл к яблоне, оперся о ствол и в тот же миг рухнул оземь… инфаркт! а яблоки с задетой ветки медленно-медленно падали округ… он слыл запойным, а в тот день была жара, и он с утра искал попить, Потылиха дала ему самогону в долг и за неименьем собутыльников, не желавших квасить в зной, он взял да и вылакал пузырь, и когда Вера приехала, он, выйдя, успел сказать только единственное слово: душно… и упал… и яблоки ссыпались округ, а Вера всю жизнь помнила потом, как гулко стучали они, падая на землю; Пушкин в тот год бросил школу и пошёл работать в мастерскую стругов, то есть в мастерскую, где изготовляли резаки по дереву рубанки, фуганки и шерхебели, а в деревне Пушкина, к слову, не любили: на братнем мотоцикле носился он повсюду с громом, рёвом, визгом, давя соседских кур и, подросши, стал сильно выпивать, Пушкиным прозвали его за чрезвычайную курчавость да за бакенбарды, носимые им лет с пятнадцати, а вообще-то он был банальный Глотов, и вот этот проклятый Пушкин, истинную фамилию которого все давно забыли, пил в дому со сторожем Авдеем, и Авдей после трёх совдеповских стаканов упал на пол и уснул, да так, что стал даже сильно храпеть, а Пушкин озлился: для чего храпишь, дескать! влез сапогами на кровать, снял со стены тулку и хотел убить Авдея, чтобы не храпел, да схватился и вышел на улицу, где увидел Черныша, Черныш шёл сквозь ежовник, продравшись уже через заросли репейника, и как раз вылез на дорогу, чтобы уж явиться Вере, а за околицей, между прочим, ждали его кошки, с которыми он должен был продолжать кошачий род, но не судьба была ему, тут случился Пушкин, утвердившийся на крыльце и уже поднявший тулку… Пушкин ненавидел котов, а тут ему хотелось кого-нибудь убить; прицелившись, он выстрелил, и пуля попала Чернышу в затылок! Пушкин ненавидел всё: деревню, колхоз, родителей, угоревших по пьяни, соседей, даже брата ненавидел, а любил только мотоцикл, и вот он убил с дури Черныша, а Авдея не убил, и кто-то побежал до Веры, а Вера, явившись, взяла окровавленного кота в руки и сказала Пушкину: будь ты проклят, собака! и проклятие сбылось: пару дней спустя Вера тяпала сорняки в огороде, и вдруг что-то кольнуло её в сердце, Пушкин в тот миг как раз со всей силы въехал дурной головой прямо в столб ехал на мотоцикле, и тут пролился дождь, Пушкин вильнул на скользкой дороге и… вечером Вера сидела возле печки и думала: зачем я это сказала? а кота она положила в большую коробку, где когда-то хранились знатные югославские сапоги, и похоронила под яблоней, которая ещё помнила смерть Вани…

 

 

 

 

 

 

 

Красавка

 

 

 

… но Петька взял нож и вонзил его Натусе в горло, потому что не хотел слушать, трезвый потому что не указ ему: он не стал слушать, взял нож со стола, встал, опёрся о стол и навис над столом, стоял, бычился, качался, наливаясь злостью, сжал нож покрепче и вонзил в неё, в любимую жену, прямо в шею вонзил, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стояла так мгновение, и сквозь пальцы у неё сочилась кровь… все стихли, в ужасе глядя на Натусю, а она дрогнула и… рухнула в тарелки! так ушла Ната в полном цвете сил, едва достигнув девятнадцати лет, красивая, статная молодая мать годовалой Ксении, а Петька потом на похоронах выл, как собака, метался по могиле и жрал могильную землю, прощения просил, а его между тем ожидал на аллейке участковый и сразу же забрал, даже  на поминки не пустил, тут же, на месте и забрал, поведя Петьку в соплях и с набитым землёю ртом куда-то туда, откуда уже нет возврата, и не было истинно ему возврата, сгинул где-то, подох, проклинаемый роднёй, и даже батюшка из соседнего села, где стояло древнее Успение, отказался поминать его… и всё в той семье было неладно, хотя начиналось очень ладно, и начиналось ладно по той причине, что страна строилась и хотела наконец покоя, ведь после войны казалось, что вот уже и будет покой, восстановим дома, засеем поля, пустим заводы и заживём! нас не тронут, мы ж в Европе были, мы такое видели, после чего нас не будут уже трогать, да ведь мы и любовь свою к Родине сказали всеми этими смертями, подвигами, увечьями, можно разве трогать нас после войны, которую мы кровью оплатили? пусть каждый советский человек был виноват хотя бы фактом рождения, потому что не в той семье родился, неправильную фамилию носил и с национальностью ошибся, но ведь после революции почти тридцать лет прошло, сколько ж можно! и так уже выкосили полстраны, а оставшиеся в войну легли, и вот те, которые не легли, а против того устояли, не сгинули, смертельно хотели жить и думали, что теперь-то их не тронут, они ж доказали, что Родину любят, и товарища Сталина любят больше даже жизни своей, это ж он вдохновитель и организатор наших побед, и под руководством родной коммунистической партии мы же добьёмся неслыханных успехов, а все враги наши заткнутся наконец, засунув языки известно куда, и Анюта, вернувшись с войны в свою деревеньку, думала: слава Богу, заживу! и было ради чего жить, ради Мишеньки, сыночка, прижитого от майора Никольского, который командовал партизанами в Налибокской пуще… знаешь, какая я была, говорила мне тётя Анюта, полная, мягкая и приземистая старушка, уставляя руки в бока, вот здесь тоненькая талия, вот такая грудь, и красавкой звали меня в отряде, но я никому ничто! только в командира влюбилась, был у нас майор Никольский, красивый такой… как же я его любила! он мне Мишутку подарил, мы его ещё медвежонком звали, и вот родился Мишутка, а майор пропал, на мине подорвался, так Мишенькина жизнь была заместительная жизнь, он за погибшего отца должен был пожить, а и не пожил… как он пил, Мишутка-то! его и зарезали по пьяни, это уже в шестидесятых было, как раз после смещения Хрущёва; пил Мишенька измлада, отчим научил его, отчим Авдей Петрович Климов, Климка было его соседское прозвание, так Авдей Петрович Мишутке лет в семь-восемь уже пытался наливать, в День Победы особенно святое дело! а малой хлебнёт полстакана и валится как сноп на пол, Анюта с фермы, а ребёнок чуть не мёртвый, тут Авдей и огребал, жили, впрочем, мирно, и Авдей так её любил, как никто в жизни не любил, даже майор, и в любви прижили они дочек Машку, Сашку и Натусю, Машка с Сашкой были так себе, корявенькие, как ветки можжевельника, в малорослого, носатого Авдея, а Натуся уродилась в мать и лет пятнадцати уже обращала на себя внимание всех местных женихов, статная, гордая, осанистая, с такой же, как у матери, тоненькой талией и с живою грудью, красавкой звали её на деревне, как и мать когда-то, лицо у неё было тонкое, губы мягкие, волосы русым ветром, а глаза… глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные такие глаза, не свойственные здешним девкам, кареглазым, чернявым да смуглым, и вот Петька водил её ещё со школы, забросил леску и водил, водил, клинья подбивал, а потом раз! подсёк и уж не снимал с крючка; так он её заворожил, что она в восьмом классе отдала ему все свои богатства, и он спал с ней в стогах сена, в леске, в бане, и о том долго никто не мог прознать, потому что они хорошенько укрывались; Петька был парень хоть куда высокий красавец с копной ржаных волос, здоровенный, широкоплечий и рукастый, работал механизатором, и Натуся так любила уткнуться ему в грудь, когда он приходил с работы: он пах крепким потом, трактором, соляркой и машинным маслом, а в волосах его гулял сурепковый сквозняк… он в ней души не чаял и ждал только, чтобы исполнилось ей скорее восемнадцать; полдня не видевши её, он сох, мрачнел и в нетерпении страдал, мечтая уж наконец обнять её и взглянуть в эти синие, томные, манкие, странные такие глаза, синие-синие с подливом бирюзы, чтобы уж нырнуть в них и захлебнуться! сёстры Натуси меж тем ходили в девках, их щупали тихонько да жали по углам, пробуя на прочность, но серьёзно никто не подъезжал, и они стали ненароком выпивать, первые-то уроки дал им батя, а там уже они и сами… вечеринки, беседка возле танцплощадки, а то и без повода хлопнут по стакану и в коровник, так и работали хмельные, их уж и уволить грозились, и из комсомола попереть, для чего, дескать, нашему комсомолу эта отрыжка проклятого прошлого? но девки никого не слушали, попивали, как и встарь, Машка, старшая, руководила, и гнать самогон у батяни научилась, вот они вместе увлекались, и даже с батяней, а Анюта всё не могла их отвадить, хоть и поминала Мишутку всякий раз: ведь через это дело Мишутка погиб, опомнись, Авдеюшка, опомнись, Машка! а Машка не слушала и тоже поплатилась: выскочила в декабре на трассу, да спьяну и не устояла на льду, как раз под шальной грузовик и угодила, грузный, грозный, грохочущий пронёсся он по шоссе и сбил Машку, соскребли Машку с асфальта, уложили кое-как в гроб и похоронили под вопли Анюты и пьяное бормотание Авдея, а и Сашка не отстала, я, говорит, девка пропащая, мне теперь за Машкой вослед, пропади оно пропадом, мужичьё поганое, все же квасят! с кем младенцев делать? и ушла в запой, ввинтившись на поминках в бутылку, ввинтилась да и утонула в ней, бросила ферму, дом, родителей и пошла бродить по соседним деревенькам, пила уже где попало, с кем попало, что попало, и один раз пила в компании мужиков на стройке, и они её хмельную опоили всмерть, раздели и всю ночь делали с ней, что хотели, а утром, очнувшись, Сашка нашла себя голой и заплёванной на вонючем матрасе, встала, оделась, нашла уличный кран и долго оттирала под ним рот, запачканный мужицкой грязью… а потом Натуся; Сашка не знала той беды и не знала, как оно случилось, как в Ксенин день рождения Петька взял нож и вонзил его в Натусю, потому что не хотел слушать, трезвый голос не указ ему; Натуся говорит: не пей, Петюня! Петька говорит: а твоя кака забота? Натуся говорит: дурной станешь, Петька говорит: молчи лучше, пока не огребла, Натуся говорит: потом жалеть будешь, Петька говорит: да иди ты на… и никого это не смущает, потому что такие слова тут все знают и сами не стесняются, Натусины глаза набухают, становясь блескучими, и посверкивают отражениями потолочной лампы, и Натуся говорит: потом ведь прощения просить станешь, Петька говорит: с-с-сучка, Натуся говорит: Петечка, Петька говорит: когда мужик базарит, баба затыкается, Натуся говорит: а ты всё равно не пей, Петюня! Петька говорит: заткнись! заткнись, сука! и уже орёт: заткнёшься ты или нет? Натуся стоит и только слёзы капают у неё из глаз, а гости молчат, со страхом поглядывая на героя дня… тикают ходики с кукушкой, потрескивают полешки в печке, а Петька, заполошно вскочив, хватает со стола нож, опирается о стол, нависает над столом, стоит, бычится, качается и наливается злостью, прихватывает нож покрепче и вонзает его в любимую жену прямо в шею, в горло, чуть-чуть правее кадыка, и Натуся, зажав рану, стоит ещё мгновение, и сквозь пальцы её сочится кровь… все в ужасе глядят на Натусю, а она вздрагивает и… падает в тарелки! то был страшный день, который потом вся деревня поминала, и много лет спустя ходили ещё об этом дне легенды, обрастая постепенно какой-то несусветной сказкой, и вот так вот годовалая Ксеня в один миг стала сиротой, но, слава Богу, у неё ещё остались бабка с дедом и тянули её, только и Анюта после смерти Натуси не зажилась: три года спустя отправилась догонять дочь, а с Авдея толку чуть, и вдруг является ни с того, ни с сего в дом Сашка и говорит: да пропадите вы все пропадом! а я не хочу больше пропадать, я и так пропащая! и уж не ушла сожгла свою одежду, отмылась, отдраила запущенный дом, устроилась работать на почту и поехала в Лиду оформлять удочерение; никто в деревне не верил, что оформит, но она оформила, приехала комиссия, осмотрела дом, увидела вылизанный огород, детскую кроватку, новые вещи, игрушки, холодильник с продуктами, погреб с картошкой и Сашка стала матерью… любила Ксеню последней безумной любовью, а отца выселила в подсобный флигелёк, утопив предварительно в озерце его самогонный аппарат; Ксеня выросла, а Сашка состарилась, и вот я сижу с Сашкой на веранде и гляжу на неё: Сашка лет на пять только старше меня, но вид у неё уже неважный: седая, морщинистая, без зубов, с корявыми руками, узловатыми пальцами, смертельно уставшая от жизни старуха… я гляжу с состраданием, но Сашке без пользы моя печаль, она потчует меня чаем и кличет в глубину дома: Ксень, а Ксень! выйди-ка сюда, покажись соседу! щас, мама! – доносится из комнат, и Ксеня выходит статная молодая женщина, гордая, осанистая, с тоненькой талией и с живою грудью, тонкие, благородной лепки черты лица, пухлые губы, мягкий подбородок… русые волосы вразлёт! и глаза! синие с подливом бирюзы, томные, манкие, странные глаза, зовущие, обещающие… красавкой зовут на деревне, говорит Сашка и гордо поглядывает на дочь…

 

 

 

 

Такая любовь

 

 

 

… и когда Авдей стоял голый, привязанный к электростолбу, все вокруг потешались, отпуская солёные шутки, лишь Натуся плакала, глядя на него, жалела отца, и больно отзывались в ней оскорбления, которыми поливали его односельчане; он был пьян, канючил и вскрикивал время от времени, обращаясь к Машке и Сашке: отвяжите, девки… что я вам сделал? но девки не хотели, и никто не хотел, никто не собирался отвязывать, потому что потехи не будет, ведь в беспомощного человека хорошо плевать, он же и ответить не может,  всем так нравилось унижение его, что, казалось, проторчи ещё Климка денёк-другой у столба, так никто вовсе не уйдёт, останутся, чтобы плюнуть лишний разок в живого человека… и виновница плена, Анюта, стояла против Авдея, уставив руки в бока, и поигрывала вымоченным в кипятке ивовым прутом… она от него всё терпела, потому что любила этого непутёвого, некрасивого, малорослого, щуплого любителя пития, непонятно за что, вот души в нём не чаяла, Авдеюшка да Авдеюшка, может, тебе борщеца ещё или сальца кусочек? в бане они мылись вместе, зависая там часа на три-четыре, и вообще дружили, а не просто, как некоторые, спали-ели вместе, да вместе в телевизор глазели, но Авдей страх любил бабий пол, и всем это было известно, не исключая Анюту, он был жуткий бабник, и в молодости деревня хорошо помнила его, многие зрелые бабёнки удостоились в свой час его внимания и не раз был он бит ревнивыми мужьями, ревность которых не шла, впрочем, далее очередной бутылки, и стоило явиться ей, как бывшие соперники снова становились закадычными друзьями, да и вообще в деревеньке все были родня, свадьбы вместе, похороны вместе, и бабами, бывало, менялись, и мужья гуливали, но впереди всех всегда бежал Авдей, несуразный, а и бесшабашный, никчёмный, а и куражистый, битый жизнью, а зато и весёлый всегда! сговорил дальнюю соседку Зинку, и повёл её в лесок, как делал это по обыкновению с другими, и вот они идут… пришли на полянку, улеглись в кусты, Авдей глянул вверх и застыл: небо над ним и белый зефир облаков, подбитых по краям лёгкою серою каймою, повернёшь голову лес в двух шагах и тёмные деревья прочитываются в глубине, откуда тянет слегка холодком и грибною сыростью… ну, Климка! говорит Зинка, а он с леска переходит на траву и, опуская лицо в земляничные кусты, всею грудью вдыхает их тихий аромат… Климка, ты зачем здесь? говорит Зинка, меня понюхай! но он смотрит ещё, как ползёт по листу безымянный жук, как стрекозка кружит над высоким цветком, и, вдыхая эту сочащуюся соками жизнь, пьянеет и качается на волнах блаженства… разогретая солнцем трава пахнет сеном, скошенным накануне, так подвялил её жаркий денёк и, ежели ткнуться в неё поглубже, то можно учуять соль земли, влажную, сбившуюся в комочки, невзрачную, но дающую вкус даже самой простой пище… Климка, говорит Зинка, ты чего? и, очнувшись, Авдей приступает к делу, но дело нейдёт, что-то мешает делу, и Зинка, пытаясь помочь, путается в штанах Авдея, тот сопит, Зинка понукает… я те конь, што ли, шипит Авдей и старается из последних сил… тут сцена озаряется и под свет прожекторов ступает… Анюта! ­ кто-то видел, как Авдей повёл Зинку, взял да и доложил Анюте, вот она, выломав по пути крапивный куст, ринулась следом и явилась к месту драмы в самый решающий момент… ну, охальник! сказала Анюта и, подбежав, стегнула мужа крапивой… ай! прошептал Авдей, ай! пискнула Зинка и, быстренько прикрывшись, вскричала: бей его, Анька! бей!.. изменщик, христопродавец! вынул посявку, так делай дело! а чего  вынимать? чего ради вынимал? соловья баснями не кормят? он у тебя, Анька, порченый… как ты обходишься-то с ним? бей, чтобы помнил! и Анька вне себя от злости била и била, била и била била до тех пор, пока зад Авдея не стал багровым… следующим утром явилась она к своим коровам с фингалом, и руки были в багровых синяках, завфермой недовольно сморщилась, увидев, однако и смолчала, а Анюта пошла доить, но коровы не дали молока, крутились, вертелись, били хвостами, нервничали, а молока не давали и не дали; в иные дни стало хуже: домашние куры перестали нестись, кролики падали замертво при её приближении, а спелое яблоко, сорванное в саду, прямо в руках сгнивало во мгновение ока… никто не хотел говорить с ней, никто не хотел видеть её, одна Натуся ходила хвостиком и ласкалась, пробуя жалеть мать… но прошли синяки и всё сталось: коровы давали молоко, куры неслись, кролики плодились, только спустя дни Авдей осчастливил Пушкина, напившись с незаконным наследником славной фамилии, вследствие чего ослабел и, едва добравшись до дому, взойдя в дом, пнув дом и даже обругав дом, упал на пол и стих… но не тут-то было: явилась Анюта, раздела его, раздела донага и вывела кое-как на улицу, где, прислонив лицом к электростолбу, привязала накрепко верёвками, так, что он и шевельнуться не мог, ивовый прут, сваренный в кипятке, знал работу и хорошо делал работу, любя эту самую работу, она лупила мужа и причитала: тронешь меня ещё, тронешь меня ещё! а попробуй-ка тронь! а сбежавшиеся на потеху соседи радостно гоготали, как же! Климку жена дубасит! и хрюкали, потешаясь, будто не было в них никакого смысла, а и не было! - стоя бессмысленной толпой, радовались они своему безмыслию, бессмыслию и безволию, а Авдей вопил, моля помощи, и плакал беззвучно в загорелое дерево столба… вместе с ним плакала Натуся… девки! молил Авдей, адресуясь к Машке и Сашке, пустите же меня, Бога ради! но Машка и Сашка, воспитанные комсомолом, Божье имя не чли и не стали помогать, а Натуся стояла в стороне и плакала, люди… есть тут люди? шептал Авдей, где люди? но люди потешались, обмениваясь репликами, и смачное словцо нет-нет проскакивало между ними, как искра проскакивает в месте замыкания; Пушкин ждал поодаль, обводя мутным взглядом окрестности, и куркуль Живоглот улыбался, вглядываясь  в рубцы на теле жертвы, и Анюта, победоносно сунув руки в бока, продолжала серчать: попался, голубчик! отольются теперь кошке мышкины слёзки! и ещё стегнула его, Авдей взвизгнул, и в это мгновение к нему бросилась Натуся… папа! крикнул ребёнок, подбежав и обняв голого отца… защитить, прикрыть наготу и сказать свою обиду толпе думала она… тут люди замялись, потупились и… стали расходиться; в несколько минут улица иссякла, один Пушкин маячил ещё у чужого забора… здесь я оставлю моих героев, не остывших ещё от стыда и гнева, потому что хочу любить их, но они не даются мне, выскальзывают из рук и, как призраки, растворяются в темноте лет… я знаю: их любовь была, потому что какие ещё слова? какие определения? если через пару дней после событий Авдей с Анютой отправились в баню и опять не выходили из неё часа три, а то и  четыре… как встарь… а потом, в доме, долго стояли ещё, обнявшись, тихо, молча, просто стояли и обнимали друг друга…

 

 

 

 

 

 

 

Вова Трусов, человек без паспорта

 

 

 

… и только когда Вову Трусова с друзьями увезли на «скорой», Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чём? они сами напивались, я вовсе не при чём; Вову увезли в город, в городскую больницу и сразу сгрузили на операционный стол, что-то такое там отрезали ему, что-то пришили, отвезли на каталке в реанимацию, вонзили в вену иглу капельницы и оставили в покое; отходя от наркоза, он думал: сука Живоглот, приеду, убью… если выживу, конешное дело… так он и пролежал месяца два, проклиная Живоглота с вечера до утра, а потом и с утра,  потому что боли были такие, какие живому человеку вообще трудно перенесть, а Вове, скучающему за спиртным, тем паче, он мучился и алкал, корчился от боли и в медикаментозных грёзах видел торжественные марши запотевших бутылок: стройными рядами бутылки шли по гулкой брусчатке Красной площади, держа вместо оружия стройные алебарды солёных огурцов, Вова хотел пить, Вова хотел много пить, Вова хотел пить бесконечно, и глотка его жаждала пития, но в больнице об этом не могло быть и речи, как, впрочем,  вне больницы, потому что, спасая Вову, врачи отхватили ему треть желудка, но он-то об этом ещё не знал, и предполагал попить в будущем от всей своей  души, назло проклятому Живоглоту и вообще всему миру, это дело он любил и полюбил его ещё в юности, когда, бросив деревеньку, уехал в Лиду, где предполагал жить праведником работать, жениться, завести детей, к чему были, как говорится, основания: Вова считался красавцем и любимцем женщин, и, правда, был хорош собой, - высокий, широкоплечий, с вьющимися волосами, с таким взором, который берёт женщин за душу, сразу, безоговорочно, заставляя их вздрагивать и млеть от одной только мысли: вот бы всегда тонуть в этих туманных глазах! поэтому  он сразу нашёл себе женщину в городке, положительную женщину,  симпатичную, спокойную, домашнюю… она его любила и даже не настаивала на визите в ЗАГС, просто жила с ним и любила его, вдобавок к счастью была у неё однокомнатная квартирка на Советской, в окне которой маячил Свято-Михайловский собор, когда они просыпались, собор уже смотрел сквозь тюлевые занавески, и каждое утро они начинали с приветствия собору, жизнь была у них хорошая, прочная: Вова работал на стеклозаводе, а его женщина в хлебном вагончике недалеко от вокзала, женщина думала уже о детях, и сам Вова был не против, потому что понимал: дети это цемент, да он и вообще любил детей, но вот после работы стал он увлекаться утоленьем жажды, сначала по чуть-чуть, потому что жажда была не так сильна, а потом больше, потому что привык и жажда уж не пускала, мучая постоянно…  так дошёл он до ручки… до точки и стал пить каждый вечер, едва выходя за ворота завода, женщина его терпела-терпела, сперва год, потом ещё год, и не утерпела… какие дети! какое счастье! только бы ноги унести! словом, выгнала его, пока хуже не стало, и не захотела нести крест любви, ибо под его обломками она понимала легко пропасть… он вернулся в деревню и продолжал пить, избавившись от попрёков своей гражданской жены, пить свободно, вольготно и при любом удобном случае, но в отсутствие денег это было сложно, и он принялся искать шабашки: кому-то из соседей забор выправит, кому-то колодец почистит, кому-то огород вскопает, а тут как раз Живоглот снёс свою кривую хибарку и стал строиться, хороший такой дом решил построить в попытке, видимо, компенсировать показную нищету прошлой  жизни, ввёз кирпич, цемент, доски и, в общем, всё, что необходимо для постройки… этот Живоглот так оправдывал фамилию, проглатывая всё и всех на своём жизненном пути, что деревенские только удивлялись: можно разве сожрать столько пространства, времени, выгоды и материальных благ, не подавившись? он жил в плохонькой избёнке умерших родителей, жил в ней с пятьдесят четвёртого, когда пришёл с Колымы, все знали о его прошлом и остерегались, боясь стать препятствием на пути лихого человечка; его должны были призвать в сорок втором, но он как-то ловко вильнул и поехал вертухаем на север, где и отпахал, проклиная судьбу, двенадцать лет, зэка он ненавидел и вымещал на них всю злобу своей несостоявшейся души; вернулся он в деревеньку с золотишком, но о нажитом богатстве не болтал, потому соседи не знали о золотишке, и не то время было, чтоб бахвалиться, вот дожил он кое-как до перестройки, и тут опять стало его время: хватит, решил он, жить в халупе, пора уж на старости лет обрести заслуженную силу, построив новый дом на диво соседям, чтобы знали просто, кто тут есть кто! и начал: созвал работяг, не забыв при этом Трусова, да и загрузил их работой, но платил не деньгами, а спиртом «Рояль», после работы, а то и во время неё мужики и парни сходились в кружок, говоря друг другу: ну что, сельчане, ударим по клавишам? и ударяли, закусывая сорванными в огородах огурцами, и в один вовсе не прекрасный день это салонное музицирование окончилось для них срочными выездами «скорых» четыре выезда один за другим, слава Богу, никто не покинул этот мир, но кое-каких запчастей своих рабочие лишились, думая впоследствии как-нибудь поквитаться с Живоглотом и сказать ему своё почтение; Живоглоту, впрочем, все проделки, памятные обычно деревеньке, враз сходили с рук, и только когда Вову Трусова с друзьями, увезли на «скорой», Живоглот струхнул, но потом подумал: а я-то тут при чём? они сами напивались, я вовсе не при чём; Вова тяжко поправлялся и врачи по выходе строго наказали ему: не пить! но он продержался лишь два месяца, а потом как начал! и утраченная треть желудка мало заботила его, чего она будет заботить, ежели её и нету! так он пил, ходил по шабашкам и Живоглота не тронул, потому как, если что, себе дороже станет, а потом потерял паспорт и, очнувшись на третий день по пьянке, не смог его найти, в ментуру не пошёл, новый документ не сделал, так как на штраф денег не хватало, да и влом было ему ходить по ментурам, так и жил без паспорта, одинокий человечек, сам потерявшийся без паспорта, потому что нет паспорта нет и человека, ты не гражданин и ты не отмечен печатью бытия, той самой печатью, которая ставится в твой паспорт, ты не живёшь, не умираешь, как может умереть сущее, которого и нет? так превратился Вова в призрак, слонялся по деревне полупрозрачный, еле видный, и другие люди, ещё вполне живые, проходили сквозь него, он мало ел, но много пил, умудряясь как-то добывать халяву, и совсем не разговаривал, постепенно утрачивая речь, шли  годы, он шабашил, и соседи всё чаще с беспокойством всматривались в то место, где он только что стоял, тревожно спрашивая: Вова, ты здесь? на что голос пустоты вещал: да здесь я, здесь… с вас стопарик и краюшка хлеба… скучно и одиноко было Вове, и по вечерам, сидя в родительской избушке, он вспоминал рассказы матери: они с отцом и вообще жили без паспортов в своём колхозе, и это как-то примиряло Вову с несправедливою реальностью: ну, нету меня… и что теперь? я и вообще тут как-то временно, недавно меня не было, а скоро и опять не будет, о чём печалиться и для чего мне паспорт? а паспорт понадобился, когда Вова сломал руку: чистил Потылихе чердак, да и навернулся с лестницы, призрак призраком, а руку поломал; фельдшера в деревне в те годы уже не было, а в городской травмпункт его не взяли: нету паспорта нет гипса, и он, превозмогая боль, вернулся кое-как в деревню, где Потылиха связала ему руку двумя дощечками и так пустила в мир, целый год после того ходил он с распухшею рукой, не срасталось что-то в его траченном теле, и вот он ещё умудрялся как-то с этой фантастической рукой шабашить, и даже огород копал себе, потому что призраку тоже, бывает, кушать надо… потом рука срослась, но кость бугрилась, однако хоть боли уже не было, только под ненастье, и Вова снова крутился там гвоздь забьёт, тут крышу поправит, кому-то кофемолку подрихтует, а настоящей работы в деревеньке не было, в те годы умер колхоз, за ним ферма, положившая на алтарь Отечества своих жертвенных коров, струговой цех закрылся, магазин закрылся, школа закрылась, почта закрылась и… народ начал разбегаться; Вове тоже знакомый бомж предлагал переехать на лидский вокзал, но Вова отказался: без паспорта да на глаза ментам заклюют, замучают, как Пол Пот Кампучию… от добра добра не ищут, тут, по крайней мере, своя крыша над головой да картоха в огороде… что ждёт моего тёзку на этом клочке просоленной земли? будет крутиться в поисках пития и грошовой работёнки, будет просвечивать насквозь, стоя у заборов соседей, и канючить копейку, а пенсию без паспорта не дали! и похоронят без паспорта за оградою погоста, а то и не станут хоронить, кинут где-нибудь, как собаку, поминай, как звали! был Вова и нет Вовы… вот стоит он возле Веры, матери котов, невзрачный, прозрачный, призрачный, и угрюмо бурчит: с вас стопарик, сударыня, и краюшка хлеба, Вера смотрит жалостно и выносит огурцов, да хлеба с салом, а стопарик не выносит, он смотрит с осуждением, с обидой, а потом его едва видимую фигуру просто сдувает тихий ветер…

 

 

 

 

 

Февраль-март

 

 

 

… она боялась его, но не могла поверить, что он её убьёт, однако, когда топор со звоном влетел в дверной косяк, она поняла убьёт, ещё как убьёт, глазом не моргнёт, ибо в пьяном виде Февраль становился невменяем, лупил её, таскал за волосы, и она всякий раз сбегала, спасаясь от него, к соседям, хоть те и боялись привечать беглянку, ведь Февраль ломал двери, бил окна и грозил извращённым соитием не только женщинам, но даже и мужчинам, которые отваживались стать на его кривом пути, она бегала от него, спасаясь, и соседи, рискуя стёклами своих окон, прятали её, а в тот раз она залетела к Макару Ильичу, и он её в по́дпол усадил, сам же Макар Ильич вышел на крыльцо, стал в позу и принялся орать на всю деревню: славная Родина моя! люблю тебя горячей сыновней любовью и прославляю твои леса, поля и чудесные просторы! во веки веков здравствуй, Отчизна, и процветай на радость детям… он был поэт, философ и носил странную фамилию Гамильтон, уверяя сожителей в своей причастности к роду Марии Гамильтон, любовницы Петра; так, стоя на крыльце, орал поэт Гамильтон патриотические здравицы, Марта сидела в прохладе подпола возле капустного бурта, а Февраль бежал мимо дома поэта с топором и только отвлёкся на мгновение, как бешеный бык, уже нацеливший рога в тореро, но вдруг заметивший пикадора, ставшего чуть сбоку от линии атаки, ошалевший от видения орущего Гамильтона Февраль споткнулся, стал, взглянув мутным взором на соседа, и… побежал дальше… пар валил от него, а мороз прихватывал влажные волосы, но, ничего не чувствуя, кроме бешеной ярости, Февраль бежал и бежал, и лишь топор посверкивал лезвием в его руках… дикий человек был Февраль, рецидивист и похабник, имевший за спиною четыре ходки и собиравшийся, очевидно, благодаря топору, совершить пятую, как вообще Марту угораздило связаться с ним? впрочем, на роду были у неё связи с дебилами: первый муж, пьяница и вор по кличке Гвоздь,  сидел дважды и в своё время поймал финку сердцем, пустым, никчёмным, неспособным к любви, и вот Февраль, который явился непонятно откуда и прижился в деревне к неудовольствию сельчан; Марта и сама была пришлая, из Карабаха, отчего прозвали её на новом месте Марта-армянка, хотя была она, конечно, чистокровной русачкой, под Новый год  восемьдесят седьмого Марта вместе с армянами покинула Чардахлы, где прожила всю свою небольшую жизнь от самого рождения, это был побег, и семья её ещё вовремя уехала, потому что никто бы там не стал разбираться, какой ты национальности, порешили б, не спросив фамилию, потому Марта всё бросила и скиталась по России с семьёй до тех пор, пока семья не осела в Краснодаре, приткнувшись к каким-то родственникам, но сама Марта не захотела Краснодара и поехала в Беларусь, где и встретила на беду проклятого Гвоздя, промышлявшего по соседним деревням, Гвоздь пил, сбывая добытое нелёгким воровским промыслом, бивал Марту и вызывал ненависть у односельчан, а Февраль был и вовсе не в себе, напьётся и бегает за ней с топором, ножом или бутылочной розочкой, и если б не соседи, лежать Марте на кладбище ближнего сельца возле древнего Успения в сырой могилке! да Бог миловал, и она пережила мужа, которого забили дубинами свои же блатари, это было через пару лет после сидения Марты возле капустного бурта; блатари с Февралём пошли на дело, ограбили сельмаг в Ёдках и укрылись в лесу, пили, ели, сидя у костра, и даже пели свои блатные песни, изображая на палках гитарный перезвон, и уже в очень пьяном виде, а лучше сказать вообще в безумии, принялись делить добычу: это мне, это тебе, это мне, это тебе, а Февралю досталось мало, куцые штаны и несколько банок с рыбными консервами, он, само собой, выразил, мягко говоря, недоумение: как, мол, так? и схватился за перо, однако подельники успели взяли палки и забили Февраля, а потом бросили тело в догорающий костёр, так его и нашли, благо дело было весной, ведь под снегом, к примеру, его бы не сыскали; деревня вздохнула, потому что он был не человек, а злобная пародия на человека, и Марта вздохнула; спустя много-много лет в деревню приехал пенсионер Анатолий, снял угол у шапочных знакомцев и стал ходить с двумя спиннингами к озерцу, рыбу  таскал вёдрами и раздаривал сельчанам, вовсе незнакомым, Толян был странный человек, угрюмый, молчаливый, почти немтырь, не пил, не курил, ни с кем не общался, но неожиданно проявил интерес к Марте и вдруг поселился у неё! деревня замерла… а он всё ходил по рыбу и между рыбой стал обустраивать дом Марты: возвёл помпезный сарай, вырыл колодец во дворе, пристроил терраску и поправил сруб; сарай новый жилец обратил в мастерскую, где делал игрушки для детей, приезжавших в деревеньку на лето, своих-то детей тут уже давно не знали, потому что молодёжь всё как-то убегала, в мастерской скопилось у него со временем столько игрушек, сколько можно было поставить, к примеру, в небольшой магазин, а Марта смотрела на Толяна, строгающего за верстаком чурочки, и думала: где ж ты раньше-то был, принц мой без белого коня? прекрасно зная при этом, что он был в Минске, работал на заводе и без памяти любил жену, умершую два года назад от того времени, когда он явился на деревне; Марта его так жалела! больше даже, чем своих нерождённых детей и, особенно мальчика, выбитого по пьяни из её живота злобным Февралём, который никогда Марту не любил, называл лоханью и злился оттого, что февраль всегда позади марта, то есть приходит-то он первым, но потом неизменно становится назад, и все следующие месяцы он позади, и так из года в год он позади, и всегда позади, бесконечно, во веки веков позади: сначала февраль, а потом март, и никогда февралю не стать перед мартом, ну вот никогда… а новому жителю Толяну было фиолетово кто позади, кто впереди, он только ловил рыбу, раздавал сельчанам, и в этой бесконечной рыбной ловле соседи усматривали какой-то неясный фанатизм; ни с кем Толян не хотел говорить, молчал, как немой, и только я, кроме Марты, слышал как-то раз его голос, с неделю сидели мы с ним на берегу озерца, таская пескарей, впрочем, он таскал, а я только время от времени ловил какую-нибудь сонную плотву, и вот после недельного сидения его прорвало: он рассказал о своей жизни в Минске, о любимой жене, которую унёс рак, о детях, которых не случилось родить, о внуках, которых не довелось увидеть и, уже отдавая мне ведро с рыбой, добавил: нашёл себе старушку тут… буду любить, буду защищать, у неё глаза карие точно как у моей Настёны… а Марта, нежданная его старушка, нет-нет вспоминала Февраля и блеск топора, и звон топора, влетающего в дверной косяк, и страшную, хищно изогнутую рукоять топора, и вечный страх топора, теряющего неожиданно функции бытового предмета при превращении в предмет сакральный, с помощью которого приносится жертва темноте, и впадала в озноб, но… тут приходил Толян, обнимал её, гладил по седеющим волосам и прижимал к груди… они до того сдружились, что Марта ходила с ним к озерцу и сидела рядом, держа в руках удило из лещины; а в выходные Толян с Мартой грелись на солнце, перед их завалинкой стояло цинковое ведерко́, полное игрушек, сработанных Толяном в сарае-мастерской; завидев ребёнка, они звали его к себе, дарили игрушку, и Марта нежно гладила ребёнка по головке, с тоской заглядывая ему в глаза… малыш срывался и убегал, а Марта с Толяном ещё долго  следили за плеском его развевающейся на ветру рубашки…

 

 

 

 

 

 

 

Огнеборец Гамильтон

 

 

 

… но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в дикий огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; он был пироман, философ, поэт и вообще странный тип, но его любили, хоть и относились к нему иронически, оттого что постичь не могли, а и как постичь? можно ли объяснить странную тягу Макара Ильича к патриотическим виршам и помпезным одам, которые произносил он во славу отечества с каждого возвышения? вот, к примеру, в колхозные ещё времена вспрыгивал он на сцену клуба посреди собрания и, не спрашиваясь, запевал с трибуны свою бесконечную песню: славься, Родина, во веки веков, и пусть нивы твои не скудеют, рождая щедрые урожаи, а моря с реками полнятся белой и красной рыбой… обожаю тебя, прославляю тебя, ты есть лучшее из того, что дала мне разноликая  жизнь, и моя любовь к тебе даже более, чем любовь к огню… о, Отчизна моя, процветай и цвети ради счастья крестьян, восславляющих день и ночь твою силу, красу и природную стать! тут обычно президиум собрания приходил в себя: кто-нибудь, встав, горячо благодарил заслуженного пожарного и просил сесть, ибо все знали, что коли не пресечь его речи, то они будут литься безудержно и опасно, так точно, как льётся кипяток из прорвавшейся трубы; нашего трибуна и вообще трудно было снять с трибуны, и ещё сцена клуба была приемлемым местом для таких эскапад, а ведь он любил иной раз взобраться сдуру на постамент свергнутой статуи вождя  пролетариата, что случалось иной раз в новейшие уже времена, и, став в ленинскую позу, начать вещание не на жизнь, а на смерть, указуя при этом истинную дорогу всем желающим: его подкопченный перст тыкал в горизонт на востоке, и, если кто-то подходил к постаменту, вопросительно глядя на Макара Ильича, то Макар Ильич говорил с чувством: там, там коммунизм, милый человек, там! в нашей родине будет коммунизм, ибо нету без него счастья живому человеку, коммунизм же это счастье живого человека, свобода, равенство, братство, а ежели кто не понимает силы его и животворной мощи, тот сектант и враг нашего народа! и ещё говорил: там, там, милый человек, коммунизм, гляди ж ты, куда я указую, ведь должен же кто-то указывать дорогу, но Макара Ильича просто материли, не вдаваясь в подробности, а один сельчанин, Миша Громобой, даже возражал ему, пытаясь уверить в обратном: нету, дескать, братка, никакого коммунизму, есть чёрная дыра безверия и надувательства, какой к чёрту коммунизм, ежели нарзана на всех так и не хватает? ты безбожник, охальник, ревизионист, отвечал Мише Макар Ильич, а я всякий день говорю с Господом, и Он уверяет, не оставляя меня милостью своей: коммунизм есть… или будет, коли мы пока ещё не сподобились, ведь я, милый человек, возле Бога служу и обретаюсь в тени благости Его, тут уж крыть Мише было нечем, и он уходил, понурив голову, зная, впрочем, что спорить с Макаром Ильичом так же бесполезно, как пытаться построить помянутый к ночи коммунизм на одной шестой части суши… а Макар Ильич… что ж! Макар Ильич не лгал, все знали, что заслуженный пожарный сидит на своей каланче по ночам и высматривает окрестные пожары, чтобы сорваться в случае беды вместе с командой на лакированном автомобиле, оснащённом убийственными для огня приспособлениями, сорваться, доехать, вступить в героическую схватку со стихией да и победить её! вот такой был у нас Макар Ильич, и я любил поговорить с ним за жизнь, потому что с хорошим человеком грех же не говорить, и мы говорили о судьбе, о роке, о назначении человека и о том, что фатум сильнее воли, он, правда, возражал, убеждая меня в том, что воля как раз таки сильнее, а Божье назначение порой можно и объехать, вот мы спорили, да ни к чему не приходили, и это было многажды, а потом наше с ним уединение нарушила в один прекрасный день внучка Макара Ильича, четырнадцатилетняя девчонка Чара, разбившая мне сердце, внешность имела она необыкновенную, такую, какая отмечается, очевидно, у жителей иных планет, и точёную фигурку, а взгляд был у неё бессмысленный и в тот же миг пронзительный, казалось, девочка смотрела в душу и видела всякую песчинку её дна, а ещё, как выяснилось после, она умела предсказывать судьбу, то была очень талантливая девочка, рисовала чудесные картины, играла на скрипке, пела, сочиняла стихи, -  загадочные стихи, и однажды я, зайдя за какой-то надобностью к Макару Ильичу, увидел: она беседует с птицами; птицы сидели на садовых ветках, а она, стоя перед ними, объясняла им устройство Вселенной, птицы переговаривались и задавали вопросы, а Чара отвечала, девочка была отмечена синдромом Дауна, солнечная, улыбчивая девочка, дитя природы и сама природа, Макар Ильич любил её безумно…  как всякий человек любит только поскрёбыша, последнего ребёнка в своей жизни, младшего, драгоценного, самого дорогого, самого дорогого… и вот было у него в жизни два кумира: внучка и Господь (не считая, конечно, любимого огня, которого называл он просто другом, сотоварищем, братом-близнецом), и беседовал он с Чарой, оттачивая в разговорах с ней свои замысловатые философские формулировки, иногда с огнём, а более всего с Богом, он сидел на высокой каланче и беседовал с Богом, потому что Бог был рядом, и Макар Ильич думал: грех не поболтать с Богом, коли он так близко, а мне-то уж сам Бог велел, зря, что ли, Он со мной  так рядом, что не каждому дано, к слову уж сказать, и вот я говорю Ему: товарищ Бог! сделай так, чтобы пожары случались повсеместно в непосредственной близи от меня, хочу любоваться ими, как Ты любуешься красотой Родины моей, ведь пожар это восторженное состояние натуры, которая выбивается из привычных представлений, и чудесный вид, изумительные краски и жар сущего всего, это, в конце концов, последний привет срубленных стволов, пламенный привет угасающей жизни и вздох сожаления по оставляемой земле, вот хлопья пепла и горячий дым идут к Тебе, ища у Тебя защиты и пристанища, а Ты, великий сострадалец, милосердец и оборонитель ото зла, привечаешь души вознёсшихся деревьев… наш Макар Ильич был такой странный человек, которого, мне казалось, вообще затруднительно постичь, и я всё подъезжал к нему с вопросом: что за фамилия у тебя, Макар Ильич? ведь ты, чай, чистый русачок, отчего ж Гамильтон? и отец твой, сказывали мне сельчане, Гамильтон, и дед Гамильтон, а дальше и не знаю, как заглянуть мне в глубь веков? думаю, впрочем, что и прадед у тебя был Гамильтон, а он всё шутил, Макар Ильич, говоря мне: фамилия моя исконная, но копать не стану, ибо до таких страстей можно докопаться, копая родословную мою, что и не захочешь более копать; он шутил, шутил, а потом вдруг и говорит,  когда мы сидели за стаканом: ты, сосед, хоть и городской, а нашего брата отличаешь, потому скажу тебе за свой род, произрастающий издревле: во мне есть ни за что не поверишь кровь высшего столпа Империи, ведь я царского роду… ты не гляди, что живу, как холоп, ибо виноваты в том те, которые коммунизму не хотят, а так я истинного самодержавия потомок, ну что ты такое говоришь, Макар Ильич, возражал я, разве не совестно тебе? а ты меня не совести, серчал Макар Ильич, мне совесть нужна была, когда я осьмнадцати годов в Могилёвском котле у Бога прощения просил, а потом когда в сорок девятом за язык сел… много ты знаешь обо мне, милый человек, - я Родину люблю, огонь, коммунизм и свою самодержавную кровь, коей родоначальник был Государь наш Пётр Алексеич… бред, думал я, глядя в простое лицо Макара Ильича, а лицо его, надо сказать, было хотя и простое, да приметное: красное, словно бы впитавшее в себя тот огонь, который он любил и с которым полжизни воевал, волевое, изборождённое морщинами и исполненное какой-то фанатичной воли, да, говорил Макар Ильич, историки не ведают, а я знаю: род наш зачинается с девицы Гамильтон, камер-фрейлины Екатерины и любовницы Петра, а я, мол, ты не поверишь, один из зазорных детей Самодержца, которых прапрабабушка, или кто она там мне, травила да  не вытравила всех… троих извела, двоих скинула с помощью придворных лекарей, а третьего в лохани притопила… девка любвеобильная была, вот и беременела, словно кошка… да откуда же английская баба при дворе? спрашивал я Макара Ильича, понимая, впрочем, любовь Петра к яркой загранице, на что Макар Ильич, не моргнув глазом, отвечал: не английская, дескать, а шотландская, и вообще к тому времени она уж обруселась, ибо корень рода нашего пошёл со времён Ивана Грозного, когда приехал в Русь наш предок Томас Гамильтон, и я тебе скажу историю моей прапрабабки, или кто она там мне: эта Мария шалила при дворе, Пётр её среди прочих выделял, но потом она сошлась с Орловым, небезызвестным царёвым денщиком, и стала воровать ради него алмазные вещицы, да не абы у кого, а у самой Самодержицы, так докатилась Мария Гамильтон до плахи, и Пётр сам взвёл её на эшафот, не трави, мол, детей, да не воруй драгоценности двора! царь-реформатор был суров не проявил милости к постельной бабе, а только поднял отрубленную голову её, да поцеловал в хладеющие губы… где ж ты взял эти байки, Макар Ильич? спрашивал я в недоумении, а Макар Ильич только обиженно кривился, ты, дескать, хотя и писатель, а живому человеку не даёшь веры… я знал кривую дорожку Макара Ильича и как воевал он, и как сел, и как с ворьём стыковался, и как сук на зоне резал… а потом, откинувшись, сказал: ша! и вернулся к жене, с которой после войны четыре годка успел-таки пожить, дочке исполнилось уже одиннадцать и жена всё ещё оставалась молодой, но в Минске, где они прозябали в коммуналке, Макару Ильичу не было судьбы, потому как в большие города путь ему заказала советская юстиция, так они обосновались в Лиде, а потом и вовсе съехали в окрестности, в родовое сельцо Макара Ильича, где была пожарная часть, и Макар Ильич, поклонник огня и восторженный его ценитель, стал на страже соцсобственности и домовых владений посельчан сидел на каланче, мчался по звуку гонга на пожары и вступал в неравные схватки с достойным и мужественным супротивником… это был герой! только один может быть герой там, где все ненавидят огнь пожаров… а он его любил! и сражался с другом-врагом так, как сражается в постели лишь любовник с любовницей, когда пытаются они и насладиться друг другом, и победить друг друга, и покорить друг друга во веки веков! надо было видеть эту картину: алый автомобиль с густым рёвом выскакивал на трассу и нёсся, истерически воя, в соседнее село, уже окутанное чёрным дымом, нёсся весь в искрах дневного света или ночных огней, в золотых искрах, стремительно сдуваемых встречным ветром с его лакированных боков, с боевым расчётом, крепко сидящим по сторонам, в крепких брезентовых робах и блистающих латунных касках, делающих их похожими на римских легионеров, полные решимости суровые лица, крепко сжатые губы, горящие глаза!.. вот на одном из пожаров Макар Ильич, как и надлежит герою, спасает младенца среди дыма, жара и копоти пробирается он по горящему дому, находит ребёнка и, пряча его на груди, ищет выход… но не тут-то было! летят головёшки, и удушливый жар сжигает лёгкие… друг-огонь, враг-огонь пробует его на прочность, но Макар Ильич не думает сдаваться! он победит, выстоит и победит, пусть хоть весь огонь мира подступит к нему! так героический Макар Ильич шёл навстречу своей славе и уже видел свободный от огня просвет, но тут… тут с грохотом обрушилась на него горящая балка и, сбив с ног, сокрушила героя! с тех пор Макар Ильич повредился головой, стал поэтом и записным одописцем, сочиняющим во время дежурств на пожарной каланче редкие по красоте вирши: о, если б не был я философ, то я боялся бы откосов, бордюров, лестниц и перил, и я б, наверное, курил, а также пил, не зная края, но я живу в чертогах рая, поскольку всё же философ и ум не прячу за засов… и то были не лучшие его стихи, потому что лучшие он всё-таки писал о Родине; я любил старика, захаживал к нему, слушал его философские трактаты и, чего греха таить, выпивал с ним, оставляя его ввечеру всякий раз в самом благостном расположении духа; он и вообще был на старости лет благостен, благочестив, благообразен, во всяком случае в моих глазах, однако довелось и мне увидеть его однажды в совершенном озлоблении, которого в нём предположить было вообще нельзя, человек он был, правда, до конца неясный, и я чувствовал какую-то тьму в его душе, но все прошлые грехи, может, и тяготившие его, были давно смыты, а о будущих он ещё не знал, ибо рок не даёт себе труда известить нас о чём-то важном в жизни, а напротив всегда действует внезапно, и я говорил иной раз Макару Ильичу: при всём своём величии человек не может противиться судьбе, ведущей его к краю пропасти, и разве думал бедный Акакий Акакиевич, справляя себе знатную шинель, что её сорвут с него лихие люди? не думал! не зная судьбы, полагал обнову счастьем и пропуском в светлые миры, а нет! она стала причиной погибели его… вот Макар Ильич, ведомый Богом, шёл мирно по своей огнеборческой стезе, да и сорвался, и это было так: внучка его, одержимая учительской идеей, собрала в дедовом саду лесных ежей, лисиц, зайцев, енотов и бобров, намереваясь объяснить им устройство мира и законы развития общества от первобытной общины вплоть до наших дней, более того, в ряды слушателей затесался и Черныш, любимый кот Веры, матери котов, и все они  сидели, внимательно внимая Чаре, которая с необычных позиций втолковывала им сложный матерьял, а по улочке сельца  черти несли тем часом Живоглота, тащившегося по своим мирским делам; глянув в дедов сад, он зацепился за фигурку Чары, остановился у забора и уж оторваться от неё не мог до тех пор, пока Макар Ильич не вышел к калитке и не послал его по известному всем адресу, Живоглот, обидевшись, ушёл, но всякий раз норовил потом пройти мимо дома Макара Ильича, чтобы лишний раз увидеть Чару, а она ему, между прочим, как-то мимоходом сказала: ты, дяденька, сильно пахнешь дымом, но он в её слова не вник, а зря! прошло недели две-три, и Живоглот заманил девочку в свой дом, прельстив конфетами, слипшимися подушечками с яблочным повидлом, и она была у старика до вечера, после чего вернулась к Макару Ильичу, стоя перед ним, она сжимала в руках газетный кулёк с конфетами и мелко дрожала; Макар Ильич глянул на неё, что-то понял и приказал девочке раздеться; на бёдрах темнели у неё синяки, трусики были запачканы кровью, Макар Ильич сжал кулаки и сказал какие-то слова, которые Чара не расслышала, а ночью дом Живоглота вспыхнул, и пожарная команда в полном составе помчалась на пожар… дом пылал подобно факелу, и огонь гудел в бездонном небе, размётывая по сторонам звёзды… пожарные яростно делали свою работу, но подойти близко к дому не могли, жар был такой, что флюгерок на коньке крыши оплавился и сник, балки крошились, взрывался шифер и уже что-то падало, ухая и шипя, а в окне, как на экране, метался подсвеченный адским светом Живоглот,   надо было что-то делать и спасать человека, но Макар Ильич стоял и в волшебном очаровании глядел вверх, туда, где роились искры, белел уходящий дым и плясали клочки пепла, он наслаждался зрелищем и, опуская взгляд в огонь, испытывал странный восторг от пляшущих языков, бешеных всполохов, злобных протуберанцев, стоял и смотрел, любя, обожая их и преклоняясь перед силой вечности, заключённой в этой дикой энергии; Живоглот между тем, продолжая метаться, вопил, пожарные пытались залить дом и подтягивали к его стенам мускулистую змею шланга, а Макар Ильич смотрел в окна и улыбался… я стоял рядом, вовсе не понимая его улыбки, Макар Ильич, сказал я, Макар Ильич… но Макар Ильич не слышал меня, Макар Ильич не хотел слушать меня, Макар Ильич стоял, смотрел, улыбался и что-то шептал… я прислушался… анафема, сказал Макар Ильич,   трижды анафема… гори в аду, чёрт бы тебя побрал! и заплакал… 

 

 

 

 

 

Жан-Жак Коперник, самоубийца

 

 

 

… и тогда он смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, — кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, — и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него — смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше — до унижений, обид, очарований… он сначала подумал: разочарований, а потом: очарований, ведь он был истинно очарован любимой женой, над которой дрожал, как бесплодная до времени мать дрожит над вымоленным в конце концов ребёнком, и его жена, Ася, была тоже вымолена им, потому что не было у него человека ближе, потому что не было в мире любви больше, потому что без неё не было и самого мира… жили они чуть-чуть на отшибе, у кромки леса, и я, проходя в лес, — с лукошком или просто так, видел иногда фееричную Асю, — лёгкую, воздушную, в цветастом платье, — она возилась в огороде, мыла окна, вешала бельё, и столько грации было в ней, столько природной простоты, что я невольно замедлял шаг и с некоторым смущением вглядывался в её черты; Жан-Жак был другой, совсем другой: маленький, сутулый, худой, более того, —  косолапый, лицо имел треугольное с мелкими чертами и водянистыми глазками… за что она его любила? да любила ли? — яркая самка, фигуристая, броская, с таким рельефом тела, который всякого мужика в деревне сдвигал с правильной оси, —  с глазами как васильки… нет, куда василькам! — плоское, банальное, скучное сравнение! — глаза были у неё влажные, зовущие, цвета моря в глубине или в том месте, где мелководье уходит в глубину, то был аквамарин с нежным оттенком малахита, и васильки всё же настойчиво звучали в нём, — словом, это была такая баба, каких не всякий подиум имел счастие водить, — он с юности ходил за ней, и чем взял! — никто не мог понять, а ведь взял, хотя другие парни были не в пример краше; он её любил, она его — вовсе не любила, и это было видно каждому, кто наблюдал их изо дня в день, — Жан-Жак, впрочем, был талантлив, хотя талант его вообще мог считаться абсолютно бесплодным: как всякий окончивший в своё время советскую школу, он умел считывать латиницу, и, ежели читал по-французски, ни слова не понимая, между прочим, то запоминал читанное на раз и мог воспроизвести текст слово в слово безошибочно и точно… ему бы шпионом работать, цены б не было такому шпиону! но он работал мастеровым в струговой артели и приносил домой ввечеру терпкие запахи грабовой стружки, дубового клина и нитролака, — запахи, которые Ася очень любила; вот за способности во французском его и прозвали Жан-Жаком, а вообще он был Егор; второе же прозвище получил он за любовь к астрономии: сызмальства шлифуя самодельные линзы, строя из них телескопы, подзорные трубы и какие-то мудрёные бинокли, Жан-Жак-Егор заработал в деревне репутацию учёного, — по закону замещения стали его звать ещё и Коперником, — он эту свою астрономическую страсть сохранил до моего пришествия и, подружившись со мной, всё норовил показать мне звёздное небо над моей головой, умалчивая при этом о нравственном законе, — вот, смотри, — говорил он мне, — вон там — Млечный Путь, там — Большая Медведица, там — Малая, а вон видишь яркую звезду? это Венера, дай Бог ей здоровья! — красиво, — вздыхал я… — знаешь, сосед, говорил он, — ведь ты романтик, ей-богу! взгляни! вон бежит Орион, и на правом плече его — красная звезда Бетельгейзе… справа, чуть выше — Телец, бешеный бык Телец, смотри! в глазу у него — волшебная звёздочка Альдебаран, а вон Собаки, вон, вон, туда гляди! созвездия Большого и Малого Псов, а вон — Сириус… как ярко он горит! — и когда Жан-Жак выпивал, — а он, бывало, от души квасил, — тогда, выходя на двор и становясь посреди двора, он кланялся на все стороны двора и воздевал руки к небу, провозглашая: Альдебаран! да, Альдебаран! а мне это напоминало Хлестакова, который декламировал в подпитии: лабардан, лабардан! он был, то есть, я хочу сказать — Жан-Жак, отчасти пьянчуга, но не запойный, как многие в деревне, а такой в некотором роде даже тайный: старался не пить на людях, стеснялся своей страсти и пил обычно украдкой: придёт на какую-нибудь шабашку, спрячет бутылку самогона в дровах и прикладывается время от времени — раз глоток, два глоток, а потом снова работает, — пока бутылку не уговорит, да и не пьянел, а становился лишь благостным и добродушным; вот Ася его в таком состоянии встречала, и тогда уж герой наш возмездия не избегал: вынимала из его штанов ремень и охаживала им, пока мужик прыгал, уворачиваясь, и ремень тот потом, как в хорошей пьесе, выстреливал в конце, когда Жан-Жак закидывал его и собирал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, — кожа ремня была отполирована за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкал, отмечая это и словно бы одобряя правильное состояние смертельного аксессуара… да, Ася его била, а он её любил, и она была такая, что не то что муж, а даже и соседи опасались вздорной бабы, — она никому спуску не давала, а дети у неё и вообще ходили по струне под пионерский барабан: шаг влево, шаг вправо — расстрел, и чуть что не так, стояли по углам без обеда и без ужина; Жан-Жак за провинности либо за подогретый лимонадом вид получал наказание по-взрослому: отлучался от ложа и спал чуть не на коврике под дверью; детей было у них двое, как говорится, мальчик и мальчик, — когда я познакомился с ними, это были уже истинные мужики: один работал в Лиде водителем автобуса, другой — тоже в Лиде, школьным завхозом, а Жан-Жак к тому времени уже повесился, и случилось это так: седьмого ноября Ася позвала соседей, чтобы веселее отметить красный день календаря, и до самой ночи было, правда, весело, но потом все как-то загрустили, сильно выпив, и уже собирались друг другу морды бить, как вдруг Жан-Жак встал со стопкою в руке и заявил: хочу выпить за мою жену Асю… я её люблю больше жизни… а Ася, тоже встав, ударила его и выбила стопку из худых пальцев, — стопка упала, разбилась и в чаду горницы поплыл густой самогонный аромат… я хотел сказать, как я тебя… прошептал Жан-Жак, и в глазах его явились слёзы обиды, — да все и так знают, как ты меня, — сказала Ася, — ты лучше молчи давай… самый умный тут, что ли… он резко повернулся и пошел на двор, и повернул к сараю, и смело шагнул в сарай, потому что уже принял решение, согласно которому жизнь более не могла принадлежать ему; выбрав крепкую балку, Жан-Жак вынул ремень, закинул его и собрал в петлю, — старый, видавший виды ремень скользил как намыленный, — кожа его отполировалась за годы, и Жан-Жак удовлетворённо хмыкнул, словно бы одобряя правильное состояние ремня, — и такая банальная причина, которая хоть и является существенной для других, но всё-таки не смертельной, была для него — смертельной, и он даже думал, что убить себя надо было раньше — до унижений, обид и очарований… тут как бы и конец, но это ещё не совсем конец, потому что историю продолжил старший сын Жан-Жака — Сергуня, тот самый, который работал в Лиде водителем автобуса и был женат на одной женщине-инвалиде, — Сергуня так закрутился в бытовом колесе, что тоже в один вовсе не прекрасный день повесился, — мать задолбала его претензиями: то сделай, это сделай, то не так, это не так, вот он и ходил по кругу, — так точно, как ездил его автобус — от конечной до конечной, или так, как бегает белка в колесе — без конечной и без начальной; Ася ему говорила: то надо починить, то построить, то привезти, а то увезти, и почему, дескать, у всех сыновья — люди, как люди, а у меня — конь педальный, — вместо того, чтобы матери помогать, прыгает вокруг жены, словно он сиделка больничная, а не мужественный водитель красивого автобуса; Сергуня слушал-слушал, а потом послал всех нахер да повесился… и здесь как бы совсем конец, но и то ещё не конец, потому что у Аси и Жан-Жака был и младший сын — Петрусь, — тот, который работал школьным завхозом и был женат на учительнице, преподававшей в той же самой школе; эту учительницу боялись все дети от мала до велика, потому что она была строгая и властная, а Петрусь наоборот так любил её, словно у него до этой курвы и вообще женского полу не бывало, она же его, к слову сказать, даже за вихры таскала, и вот он, подобно Сергуне, метался между своей злобной бабой и привередливою матерью, а тут его ещё заподозрили в краже из стен школы чего-то очень-очень хозяйственного, и так он метался, метался и всё думал: повеситься, что ли, уже? ну, сколько ж можно, в конце-то концов, терпеть этот чёртов мир?.. и не было рядом с ним Жан-Жака, который сказал бы: надо взглянуть на звёзды, увидеть Млечный Путь и волшебную искру Альдебарана, блистающую в глазу у могучего Тельца…

 

 

 

 Громобой

 

 

 

… а Громобой встал как-то неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, и так они поссорились, и Громобой, не долго думая, ткнул кулаком, не глядя даже вперёд, а впереди была морда Живоглота, и попал ему в скулу, Живоглот шатнулся и неожиданно упал, ударившись головой о печной выступ и выкрошив извёстку… он лежал и мычал, а потом затих, и когда Громобой слегка пнул его, тот не шевельнулся, Громобой подумал: сдох… есть люди, кои в огне не горят, в воде не тонут, а помереть могут от серебряной пули или осинного кола, и должно ли нам жалеть таких, как завещали гуманисты позапрошлого века? таких вот маленьких человечков с подленькою сутью? ибо не может быть человек целиком чёрным, ведь есть в нём и белые черты… должны быть, ибо он разный, человек-то, и вот я всё пытаюсь понять: в каких глубинах спрятаны остатки человеческого в этом человеке? и есть они вообще? или это всё-таки такой экземпляр, место которому в аду… да сказать ему ещё вслед: гори в аду, коли не сгорел прежде, а он и не сгорел выбил своей башкой окно и вылетел в коконе раскалённых искр наружу! черти же глядят за чада свои… так он выжил, покрывшись только глянцем ожогов, стоявших словно каиновы печати на его роже; а Громобой был такой незлобивый человек, плывший всю жизнь по мутному течению, которому и вообще пофиг этот, в его понимании, педерастический мир, где лишь одну возможность почитал он и в самом деле ценной возможность задарма выпить, а ежели и закусить, так это вообще рай, отчего любимая присказка Громобоя нам, татарам, лишь бы даром, не сходила с языка этого стихийного конформиста; Громобой был вертлявый, щуплый, имел маленькое сморщенное личико и коротенькие ручки, Живоглот же в противовес ему казался орангутангом, хоть и пожилым, вот менты, прибыв на место убийства, и цокали языками: как, дескать, такой щегол завалил тушу, имеющую выдубленную десятилетиями шкуру и репутацию практически бессмертного, не боящегося никаких стихий животного? но это не Громобой убил его, это судьба убила, настигнув таки потомственного вертухая, которого и дед, и отец служили вертухаями при царском ещё режиме, и вот судьба в лице щупленького Громобоя нанесла ему удар! зачем звал он бегущего мимо прощелыгу? влом было ему одиночество и не находился человек, готовый с ним пить? сгоревшие хоромы свои он похоронил, благодаря чему сельчане быстро растащили его пепелище до фундамента, и жил в последнее время в сарае, не тронутом огнём, мимо сарая шёл Громобой, мучаясь похмельной отрыжкой, и Живоглот его позвал, тот, хотя и презирал Живоглота, а всё ж принял приглашение, сулившее халявный нарзан, и они выпили по стакану самогона, а потом выпили ещё, и ещё, Громобой развязался, принявшись пороть какую-то бессвязную чушь, сидел, бубнил, предъявлял претензии, а потом встал неловко и, потупившись, словно провинившийся школьник, сказал Живоглоту: не верю я такой паскуде… ведь ты паскуда, на что Живоглот возразил: чё ж пьёшь тогда со мной, щенок?.. я таких, как ты, на зоне в интересную позу ставил, и так они поссорились, Громобой, не долго думая, ткнул кулаком и… убил наповал старого охранника; когда Громобоя посадили, он думал, ещё успеет выйти, потому что дали ему сравнительно немного, но судьба по-своему рядила: он топтал зону и зэки его сильно уважали, не напрягая и не нагибая, работой его было сколачиванье ящиков для нужд какой-то там торговли, и вот он колотил ящики, колотил, колотил, а потом рок гикнул, и Громобой напоролся на гвоздь… ржавый такой гвоздь послали ему черти; нога у него распухла, почернела и через неделю он помер в тюремной больничке; так кончилась жизнь человека, отправившего к праотцам бессмертную, как многие считали, тварь, мы думали, Живоглот оборотень, вурдалак, а он оказался вполне себе смертным человеком… прости, Господи, но туда ему и путь…            

 

 

 

 Хрустальная деревня

 

 

 

… когда мне не спится, я думаю о любви человека к человеку, о том, что любовь может победить любой мрак, но это такая сентенция, которой и вообще не место в серьёзном тексте, но как, однако ж, обойтись без неё? я любил Лиду, деревню и всех чёрненьких, живших на деревне, всех чёрненьких, которых легче было бы любить беленькими… сейчас я за тридевять земель от неё и от моей Лиды, стою на балконе высоко-высоко над шумным городом, вглядываюсь в туманные дали и вспоминаю свои последние дни в непритязательной белорусской глубинке; перед отъездом не спал, вечер тянулся, перетекал, дрожал, словно густой кисель… древние ходики подошли к двенадцати, к часу, двум… стрекотал в тайном схроне сверчок, шуршали на чердаке мыши, и дом дышал едва слышно слабыми лёгкими своих сенцов, я слонялся, пытался читать, слушал старый транзистор… наконец взял сигареты и вышёл в ночь, влажная земля лежала окрест, и плоские декорации кустов, деревьев, домов мутными силуэтами мерцали вдали… чиркнув спичкой, ткнулся в калитку, поднял голову и… Млечный путь мерцал надо мной, стряхивая звёздную пыль на утонувшую во тьме Землю, и Большая Медведица, баюкая пространство, висела над горизонтом… деревня звенела хрусталём, то ли колокольчики в дальних полях роняли росу, то ли звёзды, касаясь друг друга, пели свои тайные песни, то ли… в другой жизни посреди счастья мы шли сельской дорогой в сторону гор и видели: по краям поля тянулось стадо коров, оставляющих позади себя золотой шлейф клубящейся пыли, и она, подобно редкой дерюжке, просвечивала насквозь, впуская солнце и играя искрами на фоне межевых деревьев, гор, царящих на горизонте, и синего, немыслимо синего неба… так, вдыхая табачный дым, смотрел я в глубину созвездий и видел: призрачные коровы бредут по кремнистому Млечному пути, сочась молоком, и мычат… молоко капает в звёзды! и хрустальный звон, как дождь, накрывает деревню… в другой жизни было много любви и была женщина, сердце которой устало биться… а я не сумел её спасти… и теперь этот хрусталь звенит надо мной! я вдыхаю ночную влагу и терпкие запахи огородов — укропа, сельдерея, мелиссы, и примечаю: небо на востоке светлеет, силуэты улицы проявляются, и совсем чётко видны уже головки подсолнухов, словно вырезанные из чёрной бумаги, и флюгерок на одном из дальних домов, и крыши с печными трубами, и скоро уже проснутся птицы, и люди выйдут, потягиваясь, на свои веранды, и хрусталь замолчит, уступая дорогу дню, и начнёт новую жизнь моя дорогая хрустальная деревня…