КОСТИ

 

 

 

Его изучали врачи и учёные, потому что в свои весьма преклонные годы он довольно сносно бегал на лыжах, по утрам в течение сорока минут делал зарядку и отжимался от пола не менее трёх десятков раз,  а главное, у него была приходящая подруга пятидесяти семи лет, симпатичная моложавая женщина, сладострастные крики которой сильно докучали соседям по ночам. Он и не выглядел так, как выглядят обычно древние старики;  это был такой кряжистый дубок, намертво вросший корнями в грешную землю, сильный, мощный, закалённый ветрами и бурями. Среднего росту, плотный, сохранивший широкие могучие плечи и ясную осанку, с лицом хотя и испещрённым глубокими морщинами, но чистым и мужественным, —  в противовес тем стариковским лицам, которые с течением времени оплывают и становятся бабьими, —  стоял он крепким осколком прошлого посреди безбрежного океана  новой эпохи с её войнами и конфликтами, санкциями всех против всех, кровью, жадностью и безумною тягою к деньгам — и в угрюмой ожесточённости  смотрел: вот режут друг друга братья-славяне, вот арабы утюжат ракетами евреев, вот в московском метро с рёвом несётся в кровавую мясорубку сорвавшийся с цепи локомотив, а с неба над Украиной падает сбитый малазийский «Боинг»… смотрел и вспоминал события чуть ли не столетней давности… девочка Ульяна, бредущая кромкою пыльного ржаного поля… а эта баба, которая приходит сейчас, ведь она только якорь, который ещё удерживает его на этой земле, и сколько их было таких или похожих, а  девочка Ульяна… девочка Ульяна   то было совсем другое дело, совсем другое дело… она стала первой буквой того алфавита, в конце которого оказались кости, почти столетние кости родного брата, не упокоенного, не успокоенного, не прощённого…

 

Он полез под кровать, достал  запылённый чемодан и откинул его залубеневшую за десятилетия крышку… пахнуло удушливой волной тлена, и тяжкие воспоминания неясными слоистыми тенями встали перед ним. В чемодане лежали кости и потемневший от времени череп с огромною дырою в затылочной части. Сто лет ненависти испепелили саму ненависть, упрятали  в толще времени страх и боль… и должен ли ненавидеть тот, кто выжил? Пора, пора уже похоронить  эти горестные  кости, пусть брат уснёт наконец в своей могиле и перестанет тревожить душу своего врага… Протереть, вынести и закопать в парке… совесть сильнее обиды и требует освободить неприкаянную душу брата. Он взял череп и провёл большим пальцем по его правому виску. Раньше мучила ненависть, теперь — совесть. Может, и сам он подзадержался на этой земле потому лишь, что нужно было избыть эту муку, простить всё… ну, хорошо, не простить, не простить, а хотя бы исполнить свою религиозную миссию:  похоронить   вопреки всему — брата…

 

Всё начиналось, как в сказке: было у отца два сына. Прохор Иваныч и Степан Иваныч.  Их и в малолетстве так звали — с отчеством. Прохора Иваныча все знали как рассудительного и спокойного малого, а младший брат его Степан Иваныч напротив был взбалмошный и гневливый. Оба с пяти лет работали в хозяйстве отца Ивана Аникеича — на хуторе близ Туголуково Борисоглебского уезда — и к началу Великой войны превратились в статных, могучих парней, хотя и не сформировавшихся ещё окончательно в силу своего довольно  нежного возраста. В четырнадцатом году, наивно предрекая скорое окончание войны,  отец недальновидно рассуждал, что семью, слава Богу, пронесло и братьев минует ратная судьба, но через три года, когда как раз подходил им призывной возраст, он уже сильно беспокоился и переживал за незакрытые фронты. К тому же и в губернии стало неспокойно, а в конце семнадцатого донеслась до хутора весть, что империя низвергнута и самодержавной власти более не существует. Отец хоть и был человеком грамотным, но не понял перемен,   побузят, дескать, говорил он, докель не успокоят, да и утихнут…

 

Прохор Иваныч протёр череп брата влажною тряпочкою и аккуратно поставил  его  на  место,  умостив рядом с другими лежащими тут же костями.

 

Умён был батюшка Иван Аникеич, думалось ему, но за рвением своим к плодородной земличке да за тщанием крестьянского труда не увидел он дьявольской сущности заразы, надвигающейся из столиц. И поверить не мог он в крушение самодержавия, ибо русский крестьянин всегда был фундаментом царской власти, ну, так вот же: фундамент цел и он, Иван Аникеич, работает на своём хуторе, как надысь,  пашет, сеет, жнёт да обиходит скотинку, а ежели фундамент крепок, то куда ж деваться российскому колоссу? Так и пропустил батюшка  все важные события, напрасно уповая на незыблемость власти и веры православной.

 

А потом и семья треснула пополам и начался бесконечный сезон раздоров и смертей.

 

Ещё с отрочества братья Прохор Иваныч и Степан Иваныч женихались с Ульяной, хозяйской дочкою с соседнего заречного хутора. К пятнадцати годам своим налилась она свежим молодым соком, и поглядеть на неё приезжали молодые парни аж из самого Тамбова. Слухи о справной девке широко шли, да и недаром: было на что посмотреть в заречном хуторе. Эта юная стать, женская гибкость и вкрадчивая кошачья повадка, тонкая крестьянская красота и мягкость сдобной фигуры,   всё в её облике предвещало ей завидную судьбу, необычность пути… а глаза были у неё с томною поволокою и смотрела она так, будто звала куда-то за собою — в тёмный лес, в душистое сено или в какое иное тайное пространство. И, глядя в эти глаза, ещё мальчишкою,  Прохор Иваныч пропадал навек, тонул в бездонной бирюзовой бездне, увлекаемый вглубь неведомым желанием, —  неясный  морок окутывал его, какой-то волшебный туман, словно попадал он в невидимые тенета, терял волю, возможность мыслить и анализировать, и весь во власти коварной бирюзы делал всё, о чём она просила.  Сердце замирало у Прохора Иваныча, когда он видел, как Ульяна медленно поворачивает свою аккуратно прибранную головку и смущённо опускает взгляд, как  подрагивают её густые, рождающие синеватые тени ресницы и уж совсем обмирал он, засматриваясь на её пухлые, но крепкие ножки…

 

И однажды она позволила ему то, чего раньше никогда не позволяла. Втроём, прихватив Степана Иваныча, отправились они как-то по грибы в окрестный лесок, с час собирали по сырым балкам  обильный урожай, а потом нарочно углубились в чащу и оставили Степана Иваныча одного, чтобы не мешал. Они долго шли, намереваясь уж точно оторваться от ненужного свидетеля; наконец на широкой солнечной поляне Прохор Иваныч уронил своё лукошко, — и грибы рассыпались по траве, —  прислонил Ульяну к тёплому стволу берёзы и, замирая, осторожно прикоснулся обеими руками к телу девушки. Она вздохнула судорожно и обняла его. Сердце Прохора Иваныча замерло и остановилось, он ощущал в своих руках её трепещущее тело и вдыхал мятный аромат её волос. На шее у неё билась голубая жилка, он осторожно приблизил лицо и поцеловал эту тоненькую нежную дорожку, почувствовав солоноватый вкус её влажной кожи, а потом чуть отстранился и увидел жадные, горящие нетерпением полураскрытые губы, которые ждали его губ…  Это был такой сладкий соблазн, который потом во всю жизнь свою не мог позабыть Прохор  Иваныч.

 

И так с пятнадцати лет жались они по углам, да по сеновалам, дрожа от вожделения и страсти, вдыхая друг друга полной грудью, и каждый раз заново умирая от нежности. Но только до сути своей женской не допускала она его, умоляя подождать до венца, и в последний год подумывал уже Прохор Иваныч, как подступиться к отцу да матушке за благословением на сватовство. Однако ж судьба не сулила сватовства.

 

Пришёл возраст  и Прохора Иваныча призвали. Почти год, до осени восемнадцатого, пропадал он на фронтах, и войне-то выходил уж срок, а он вот не дождался, да и дезертировал. Подался на родную Тамбовщину и, вернувшись к плетню отцова хуторка, узнал: Ульяна повенчалась с младшим братом и спрашивать же было бесполезно — как, отчего да в чём причина? Повенчалась, да  и вся недолга. Может, любовь у них случилась, а может что ещё, кто же знает… лишь один Господь… Плакал, метался Прохор Иваныч, хотел было в петлю, да образумился, стал работать, как прежде, на полях, а тут другая беда — пристрастился прикладываться к горькой и привык, а потом и каялся, укладывая дурную башку матушке в подол. Матушка Ефросинья Донатовна уж как жалела его и пыталась вразумить, да толку, — пил, безобразничал и всё плакал в подол. Отбился от труда, стал бездельник и бирюк, уважение к старшим потерял, а брата возненавидел. Пришлось батюшке поучить старшенького  хорошей  ослопиной, — так угостил Иван Аникеич сынка от щедрот своих, что тот и имя собственное забыл. А потом батюшка повелел ему жениться. «Можа, — сказал, — дурь-то через низа и выйдет…»

 

Нашли ему спокойную девку в соседнем сельце и скоренько обвенчали. Прохору-то Иванычу безразлично было, он и не противился. Но с женой, Маняшей, сжился, попривык к ней да и полюбил, только тихо, спокойно, без обмирания… Берёг жену, холил, работою не загружал, а горькую бросил как-то враз, батюшку чтобы не гневить.

 

Весной Маняша понесла, а после Рождества уж и разродилась. Малого Ваней назвали — в честь деда.

 

И всё бы ничего, ведь плохой мир лучше доброй ссоры, — ужились сродственники да притёрлись, — только мир вокруг покривился, скособочился. Стали приходить пропахшие порохом и ржою военные, угрожать, требовать. Стали сводить скотину со двора, забирать зерно и продукты. И ведь не супостаты какие, а свои же родные русачки. Раз Иван Аникеич вздумал было возразить, так подскочил некий резвый в кожаной тужурке да как дал рукояткою револьвера по зубам! И  посеял батюшка на дворе зубы свои, а всходов ждать не стал, — снарядил Степана Иваныча  на тамбовский базар  с продовольственной телегой, — избавиться хотел поскорее от добра.

 

А Прохор Иваныч тем временем слонялся по хутору без дела и забрёл в избу, где мыла горницу простоволосая Ульяна. Подол её длинной юбки был подоткнут в поясе, босые ноги крутились по мокрому полу, влажные волосы прилипли к щекам… она повернулась, заслышав шаги вошедшего Прохора Иваныча, и взгляды их встретились. Он быстро подошёл к ней, и она ещё успела сказать: «Нет, Проша, нет…»  Но он уже схватил её и, пытаясь преодолеть сопротивление сильных, но скользких рук, стал целовать разгорячённое лицо… ногой она задела стоящее невдалеке ведро, оно упало и мутная  вода полилась по горнице… он всё искал её губ, а она не давалась, крутила головой, и маленькая голубая жилка на её шее панически билась и трепетала… он в ожесточении хватал её запястья, но она выскальзывала, как большая сильная рыба выскальзывает из рук азартного рыбака, отталкивала его и выкручивала шею, пытаясь уйти от его алчных губ… наконец он поймал её мучительно искривившийся рот и впился в её губы в каком-то экстазе, почувствовав внизу живота требовательные толчки взбесившейся крови… но она вывернула правую руку и изо всех сил ударила его кулаком в лицо, он же только ожесточился ещё больше и навалился на неё всем весом своего тела… она скользнула голыми ступнями по мокрым половицам и… оба они с грохотом рухнули на пол… Она всё извивалась, пытаясь выбраться из-под него, а он уже рвал на ней одежду и отмахивался  от её рук в каком-то скотском озлоблении… рубашка на ней была крепка и не рвалась… тогда он захватил скрюченными пальцами  набухшую водой юбку и задрал вверх, полностью закрыв мокрой тканью её растрёпанную голову… она сдавленно кричала, а он юбкой пытался заткнуть крики, ещё сверху ткани закрывая ей рот пылающей ладонью… И когда он наконец овладел ею, она перестала противиться, обняла его одной рукою, а другой —  скинула с лица грязную юбку и так, плача, оба они любили друг друга, потому что мир для них перестал существовать,  и в эти мгновения забыли они о том, что есть на свете родители, Степан Иваныч, Маняша и злобные люди в пропахших порохом и ржою шинелях, и перестал  вдруг дуть над российской Голгофой ледяной ветер истории, сметающий на своём пути города, сёла и крохотные фигурки беззащитных людишек…

 

А потом домой вернулся Степан Иваныч, разглядел лиловый глаз Прохора Иваныча  и расцарапанную морду его, синяки и ссадины на жениных руках и разбитые её губы, схватил топор и с воем кинулся на брата. Прохор Иваныч ворошил сено на сеновале и так с вилами в руках стал против Степана Иваныча, не желая терпеть от него обиды. Пока тот махал своим оружием, пытаясь просунуться поближе, Прохор Иваныч двинул вилами и выбил топор у него из рук. «А ведь я тобе заколю, — тихо сказал он, — ей-богу, заколю…» Но тут же и бросил вилы, подошёл к брату, а тот набросился на него с кулаками, и пришлось Прохору Иванычу усмирять его. Долго бил он брата железными кулаками, а брат держался, не хотел уступать, отвечал такими же железными кулаками, а потом извернулся, ухватил Прохора Иваныча за волосы и давай полировать ему лоб о стену! Долго бились они, пока матушка не услышала звуки бойни да не прибежала разнимать их. Уж какой силой нужно было обладать сухонькой Ефросинье Донатовне, чтобы растащить здоровенных бугаёв, однако ж растащила и побежала за тряпками, — обмывать их окровавленные рожи. Братья лежали в разных углах сарайки и глухо матерились. «Ты не брат мене, — говорил Степан Иваныч, — ты сука подзаборная… нету нам таперь с табой места у одной земле…» — «Энто ты сука подзаборная, — отвечал ему Прохор Иваныч, — а я человек… и не становися больше на моей пути… да бабу не тронь, слышь, што ли, она не увиновная… люди любють, а ты же ж поперёк…»

 

Пока матушка бегала за тряпками, явился батюшка с семихвосткой и полил братьев нехорошими словами, а потом и угостил  плёткою от всей души, разбив им свинцовыми шариками и без того покалеченные головы. Степан же Иваныч, выйдя с сеновала, поймал в подполе прятавшуюся там Ульяну, сбил с ног разбитым уже в кровь кулаком и долго ещё учил её уму-разуму. Потом вышел из подпола, прошёл хутор наискосок, перелез через плетень на задах и… пропал.

 

Вернулся он месяца через два,  да не один, а с отрядом корявых людей, одетых в пропахшие порохом и ржою шинели. Отряд привёл с собой вереницу подвод; Степан Иваныч по-хозяйски распоряжался и, отодвинув в сторонку батюшку и матушку, а пуще всего — брата Прохора Иваныча, тыкал пальцем в схроны и хуторские закрома, — всё, что не успел продать Иван Аникеич, мигом грузилось на подводы, а из сараек в гуще мата, собачьего лая и мычания коров выводили бунтующую скотину. Матушка Ефросинья Донатовна не сумела снести жалости к любимой тёлке да бросилась в защиту, а молоденький паренёк из корявых людей угостил её прикладом, —  тут уж не стерпел обиды батюшка и попытался вырвать у него оружие, но старика сбили с ног и долго топтали сапогами, придерживая Прохора Иваныча.  

 

Отправив подводы, Степан Иваныч не поторопился уйти, а прогулялся по двору, хозяйским взглядом оглядел разорённое гнездо и подошёл к избитому отцу. «Вставайте, батюшка», — сказал он участливо и с заботою во взоре протянул руку. Но Иван Аникеич злобно оттолкнул сына и ткнул в него окровавленным перстом: «Проклинаю, иуда! Вот тобе моё благословение: гори вещно посреди геенны огненной и  нехай кости твои не найдут упокоя у нашей горестной земле!» Степан Иваныч отшатнулся и попятился, лицо его сморщилось, приняв какое-то плаксивое выражение, он встал, ссутулился и вышёл со двора…

 

Стали вскорости приезжать до хутора окрестные мужики из Каменки, Афанасьевки, Хитрово, Коптево да звать в лес, потому как житья не стало от комиссаров и нужно же было взять наконец обрезы в руки. Но Иван Аникеич лежал больной после побоев, а Прохор Иваныч надумал идти в город искать пропитания для семьи, потому как до зёрнышка выгреб брат весь фамильный продзапас. Ни мушной каши боле не видать, ни кокурок, ни картохи топтанной… пропадай таперь за грош… 

 

Долго добывал Прохор Иваныч хлеба в Тамбове, а вернулся и не застал семью в целости: голод не тётка, и ушли ж в дубовую рощицу под православные кресты — матушка, Ульяна и маленький Ванятка.

 

Покумекали Иван Аникеич с Прохором Иванычем и решили достать с потайных мест ружьишки да тронуться в Афанасьевский лес, где по слухам давно уже собирались тамбовские крестьяне. Только не поспели убраться: явился к ночи снова блудный сын, предатель и убийца, да с конвоем — пятеро или шестеро общим числом, все в горьком хмелю, видно кровь чью-то запивали… Нагрянули с тиха, — ни звука не услышали Иван Аникеич и Прохор Иваныч,  да не успели ружьишки подобрать, — скрутили их лихие люди, батюшку бросили в сенцах, а Прохора Иваныча с Маняшей уволокли на двор,  кинули в пыль и принялись терзать Маняшу, как голодные волки; разодрали на ней сарафан, рукояткою револьвера разбили голову, чтоб молчала и не крутилась… Прохор Иваныч выл от отчаяния и поносил бандитов последними словами, пока Степану Иванычу не пришло в ум упразднить досаду, — подошедши в к брату, ударил он его сапогом в лицо, мигом убрав докучные звуки, и тогда стало слышно прилежное сопение насильников.

 

Очнулся Прохор Иваныч от сильного жара, разлепил кое-как скованные запёкшейся кровью веки и увидел:  хутор пылает, как сухой стожок и пламя над ним гудит, словно дьявольская глотка… Подкатился он поближе к дому да и сунулся прямо в горящие головёшки, чтобы сжечь на себе крепкую пеньку, —  бился в огне и вопил от боли, пожёг одёжонку, но добился своего и, разоблачившись, ринулся к дверям. Адский смерч остановил  его невдалеке от порога, опалил волосы  и швырнул  в лицо  смрадные миазмы… он упал на колени и, простирая покрытые кровавыми пузырями руки, снова завыл, как может выть только человек, уже несущийся в бездонную пустоту смерти. «Батюшка, батюшка!» — выл он в отчаянии, но ответом ему был только гул огня да грохот рушащихся стропил…

 

Так остался он один на белом свете. Маняшу схоронил рядом с Ваняткой в дубовой роще за хутором, а батюшку и не сыскал, — взял только прах его, как пепелище остыло, да ссыпал в свободный от табаку кисет. Голову же пеплом посыпать ему и не пришлось, все волосы без того были в хлопьях сажи…

 

Через пару дней обретался Прохор Иваныч уже в Афанасьевском лесу и заметил у многих лесных мужичков в поседевших до времени волосах такую же горькую сажу. А ещё заметил он, что остервенение лесных обитателей дошло уже до последней степени и стало таким злобным, таким отчаянным, словно проживали они свой последний в этой жизни день и нужно же было успеть им напоследок настичь ещё своего врага, вцепиться в его горло мёртвой хваткой и не разжимать зубов пока он не издохнет, захлебнувшись наконец собственною кровью. Глаза их горели безумием мести, а руки судорожно сжимали новенькие винтовки, полученные от генерала Мамантова, захватившего при штурме Тамбова богатые склады Южфронта. За расстрелы заложников, сожжённые деревни и разрушенные храмы, реквизиции и голод готовы были мужички на всё и уготовлялись  биться с врагом до края, до тех пор, пока не провалятся проклятые большевики в преисподнюю, откуда выползли, наученные чёртом… И не дрожали руки у Прохора Иваныча ничуть, когда он в бою выщёлкивал врага своею трёхлинейною винтовкою, хотя бы и зная, что возможно во вражеской цепи шагает сейчас даже какой-нибудь его знакомец, какой-нибудь там кум с соседнего хутора или из ближней деревеньки. Сколько их развелось по соседям — всяких комбедов, уполномоченных, совслужащих и красных милиционеров, в числе которых были, что уж греха таить, не только знакомцы, но и сродственники.

 

А Прохор Иваныч всё мечтал выцелить в бою брата, посадить его уже на мушку да отправить на покаянную встречу с батюшкой, матушкой и всей погубленной фамилией, потому как не было больше сил терпеть огонь клокочущих в груди углей, которые жгли и жгли, не позволяя ни уснуть, ни забыться. На короткие только минуты отчаянная ярость и нечеловеческая злоба утишали эту невыносимую боль, — когда он лежал возле пулемёта и крыл свинцом ненавистного врага… тогда ему казалось, что он сливается с раскалённым «максимом» и сам превращается в несокрушимое орудие возмездия… или когда в рукопашной он, как мясник на бойне, орудовал штыком, выкрамсывая налево и направо куски человеческого мяса…

 

Но потом, после боя, сидел он, пытаясь придти в себя среди густой пахучей травы, и выскабливал ножом засохшую кровь из-под ободранных ногтей… сидел и мучительно размышлял о переметничестве брата,  как, как можно было стать ему на сторону диавола, подняв оружие на собственный народ, на соседа, брата?

 

И немало ещё крови повидал Прохор Иваныч на своей земличке, да и сам пролил… кто ж её теперь, родимую, измерит? Всяко видел — и пожары, и разорванные надвое тела, и скорые суды, где невинных осуждали те, кто в иные времена были бездельники да бражники, видел стоящих у расстрельной стены заложников-подростков, кромешный ад авианалётов и перекошенные рожи отравленных ядовитыми газами товарищей… да и сам стоял однова на четвереньках, выхаркивая внутренности и не умея унять подневольные слёзы, когда молодой самонадеянный выскочка Тухачевский обстреливал химическими бомбами окрестности сельца Кипец…

 

И привела же судьба Прохору Иванычу встретиться с братом не в бою, не в схватке рукопашной, а возле могилок в дубовой роще, за мёртвой гладью отцова пепелища. Случилось ему как-то быть в родных краях и зашёл он попроведать свою спящую семью, — глядь, а над чернозёмом Степан Иваныч на коленях да бормочет что-то… никак прощенья испрашивает, гадина! Подошёл Прохор Иваныч, на ходу выстёгивая маузер из кобуры, и сунул ствол ему в скулу: «Шо ж ты, братка, стоишь тута? Надысь энтих картинок здеся не случалось… А конь твой иде? Ты ж на коне, знать? Энто мы по грязе лопотками шлёпаем,  а увы-то, щай, не любитя спроста?» — «Н-ну! — сказал Степан Иваныч. —  Не замай!» — «А ты тадышний! — возразил Прохор Иваныч. — Хошь сказал бы мене: не вубивай, Проша, мол… Ну, шо ж… я тобе не жамки принёс…»  И ради убеждения ткнул воронёною мушкою ему в подглазье. Степан Иваныч раздражённо дёрнулся, и палец Прохора Иваныча  сам собою скользнул и прижал курок. Грохнул выстрел…  лицо Степана Иваныча отбросило назад и лоб обожгли пороховые крупинки, — пуля попала ему в глаз, выбив из затылка кусок черепной кости; он рухнул вбок и ткнулся щекою в могилу матери. «Будь ты проклят, собака!» — сказал в сердцах Прохор Иваныч и плюнул в сторону. Взяв брата за шиворот, он поволок его прочь от могилок и швырнул на бесплодную огородную землю, где в иные времена растили картоху…

 

Бросив труп, Прохор Иваныч осмотрелся. «Шо ж, — сказал он сам в себе, — надоть иттить в Михеево, лопату шукать…»

 

С этого дня он перестал спать и не спал много-много лет. В стране закончилась Гражданская война, прошла коллективизация, были построены Беломорканал и Днепрогэс, снят фильм «Весёлые ребята», а в Москве началось возведение первых павильонов ВДНХ… Тысячи крестьян, называвшихся бандитами,  были убиты в боях, посажены в лагеря, сосланы, а их семьи полегли у забрызганных кровью стен под именованием — заложники,  и ушли в жирный тамбовский чернозём грубой массой, навалом, оскорбительной бесформенной кучей… Сотни деревень  сгорели, подожжённые карателями Тухачевского, Уборевича, Котовского, и что же это было, когда брат резал брата и русский убивал русского?..

 

Все эти годы он не спал, потому что продолжала тлеть не смирившаяся с потерями душа, и болело сердце за родных и  близких, оставленных в равнодушной землице под зелёными дубками.

 

Жил Прохор Иваныч в Инжавино, под Тамбовом, работал на элеваторе и, конечно, понимал, что надо бы переехать куда-то вглубь страны, а то не ровён час вылезет как-нибудь бочком его патриотическое прошлое, да не умел покинуть родину и стыдно ему казалось бросить любимый пейзаж и одинокие кресты в том месте, где он столько любил и столько страдал. Такие, как он, ещё оставались среди советских людей,  и в прошлом были они бандитами, впрочем, и по сегодня звания эти никто не отменял и можно было за них получить на орехи, — надо ж было лишь таиться, если ты не хотел загреметь, и провозглашать на дружеских посиделках здравицы и тосты в честь товарища Сталина да любимой партии. Ну, а ненавидеть можно было и в себе, внутри своей души, которая ворочалась,  чавкала и клокотала, не в силах сносить всю эту подлую мишуру. На работе он чуть забывался, а ночью никак нельзя было уйти или спрятаться от невыносимой тоски и бесконечной злобы, разрушавшей всё чистое, светлое, что ещё оставалось в нём. И поскольку он не спал, нужно ж было что-то делать, чтобы не сойти с ума в своей бездонной и бесконечной безысходности, и он делал, — вырезывал из липы маленьких солдатиков, стойких, честных, мужественных, накопив их тысячи и выставляя везде по всей своей маленькой клетушке. Руки его были заняты до самого рассвета, а мысли — свободны, и он думал: брат ли — корень моих бед или весь народ против одного меня? Ведь не может быть, чтоб народ был против своей части, своей плоти и своего продолжения… нет, нет… виноват брат и почему же он спокойно спит в своей могиле, а я тут мучаюсь, тоскую и хоть бы слёзы мне послал Господь, так и нет — не даёт такого искупления! Долго ль буду я  иттить по жизни, не умея плакать, а брат, — счастливо избежав мучений, уколов совести и смертного отчаяния — лежать в безмятежности небытия? Нет, нет, ещё батюшка сказал: нехай кости твои не найдут покоя у нашей земле! Помню, помню я батюшкино назидание… и так размышляя, поехал Прохор Иваныч в воскресенье на заросшее бурьяном родное пепелище с лопатою, завернутою в чистую рогожку. Раньше-то у воскресенье ходили усей хфамилией у Горелое, у тамошнюю церковь, а то ездили  даже и у Тамбов... кафедральный  собор… щастье, а  таперя шо?  — субботники или домино у дворе…

 

И вот с трудом сыскал он место брата, ведь пепелище хутора и огороды давно уж безнадёжно заросли бурьяном, — сыскал среди крапивы, лопухов да лебеды едва приметный бугорок с овальным камнем, наполовину вросшим в землю, вонзил лопату, углубился и вынул кости, бурые и влажные. Сложив их в холщёвину, повёз домой и избегал смотреть в глаза встречным милиционерам. Дома помыл кости в жестяном тазу, вытер насухо чистыми тряпицами, сложил в потёртый фибровый чемодан, доставшийся ему ещё от батюшки и хранивший до сих пор едва уловимый отцовский запах, и задвинул чемодан под кровать.

 

В этот вечер он неожиданно уснул и с трудом поднялся утром, почти проспав, потому что будильника отродясь не имел, а если бы имел, то ему и в голову не пришло бы заводить его. И так стало ему покойнее, что на работе днём он пару раз улыбнулся некрасивой учётчице, чем положительно изумил её до крайности, стал как-то больше разговаривать с людьми и даже впоследствии несколько поправился, что было уж совсем немыслимо, так как во всю жизнь свою был он худощавым и поджарым. Правда, брат стал беспокоить, являясь по ночам, а то и днём в самое плохое время… явится эдак на профсоюзное собрание, станет рядом и нудит: шо ж ты, дескать, сотворил-то, братка? мне же  невмоготу таперя  здеся - на увашем белом свете… а Прохору Иванычу  и неудобно, думает, что его кто видит… ан, нет, никто не видит да не замечает и только он, Прохор-то Иваныч допущен до этого странного общения… Так брат и докучал, придёт и ноет, жалуясь на неудобства, а Прохору Иванычу и счастье, что брат мытарится, то тобе, дескать, наказание, ты ж сколько отдыхал у могиле? Нонче же помыкайся, не усё мне одному у тоске заплесневать…

 

Ну, и прошло ещё сколько-то лет, наш советский народ снова что-то там построил, кого-то как бешеных собак пострелял,  какие-то предрассудки преодолел  и вдруг — война… Прохор Иваныч собрал манатки и пошёл добровольцем,  а на фронте, противоборствуя с врагом, всё нет-нет да и вспоминал:  как там брат, оставленный в пыльном чемодане под кроватью? как там плоть от плоти его? как там общая кровь наших убиенных родителей? И брат являлся ему в страшном чаду артобстрелов и среди пожарищ  разрушенных городов — сначала под Смоленском и в осаждённом Севастополе, потом в Сталинграде и на Курской Дуге, потом в Югославии и потом уж в Праге. И нытьём своим не давал и не давал покоя, всё причитал: маетно мне, мол, так маетно, что хоть  у петлю, а как же мне у петлю, коли я давно уж помер? Отпусти, брат, похорони мене, не можу больше здеся, на энтой подлой земле… И Прохор Иваныч увещал его: как же я тобе похороню, — люди ходють, просють, мы их и хороним, так они ж у наличии! Ну? А тобе-то нет! Как же ж нам энтот перекос преодолеть? Жди, брат, как вернусь домой, так и поглядим…

 

Время быстро летит, и действительно вернулся Прохор Иваныч в свою комнатёнку — с орденами да медалями. Вынул отцовский чемодан из-под кровати, открыл, достал братнины кости, подержал в руках бурый череп с огромною дырою на затылке… нет, брат Степан Иваныч, хошь и праздник нынче у нашей улице, а не видать тобе упокоения… поброди-ка ещё да помучайся с моё…

 

А соседи стукнули, что демобилизованный солдат с кем-то разговаривает и тогда пришли, кто надо: сделали обыск, нашли кости под кроватью, почесали в раздумьи стриженные головы… Думают, что за комиссия? Предъявить-то вроде нечего… ну, плюнули брезгливо в чемодан с костями, забрали Прохора Иваныча и говорят: ты, дескать, не отбрёхивайся, паря, будто ты контуженный и сам с собою разговаривал… ведь ты не сам с собою  разговаривал, а посредством волновой вибрации передавал своим заокеанским хозяевам  секретные депеши и сведения, добытые  на полях сражений, как-то: модификации наших танков и ракет, состояние и численность армий и фамилии военачальников, которые хотят воевать на стороне врага… Да увы с ума свихнулись, говорит им Прохор Иваныч, энто шо  – мо-ди-фи-ка-ция? Ну, и дали ему червонец, чё с ним сопли разводить? деревня же, как есть деревня… и остались кости снова беспризорными.

 

Пошёл Прохор Иваныч по этапу в Пермские лагеря известняки для родины кайлить, а в освободившейся его клетушке древний дед стал проживать. И поскольку лет дедку было уже много, а жизненного интересу —  не было вообще, так он и под кровать, где стоял заветный чемодан, вовсе не заглядывал, потому пока не помер, Степан Иваныч так и пылился в темноте. И так совпало, что когда дедка вынесли вперёд ногами, тут как раз вскорости и явился Прохор Иваныч в родную комнатёнку. И прошло-то всего-ничего, да вдруг бац! как снег на голову! Секретный доклад Хрущёва на Двадцатом съезде… И что, что секретный? Слухами земля полнится… Выходит, червончик-то зазря оттрубил…

 

Что ж… плохое кончается, хорошее грядёт: вдруг письмо, какой-то дальний сродственник сыскался, зовёт в Москву, в новый район возле Измайловского парка, —  вместе горе мыкать да старость коротать… Ну, поехал, чего ж не поехать, коли зовут… действительно, сродственник по матушкиной линии, какая-то седьмая вода на киселе… чемодан, знамо дело, — за собой:  дорогие кости! и в новом месте тоже взял да и сунул под кровать. Приехал, прописался, всё честь по чести, разве ж кто нынче упомнит, как под водительством самого Токмакова да братьев Антоновых в двадцать первом годе рубал большевичков? Опять же реабилитация поспела, — безвинно пострадавший как-никак… Милиционерам стал в глаза смотреть вовсе без боязни: заслуженный человек, социализм строил, по навету у лагерях гнил… попробуй тронь, — не те года! И братишка снова под кроватью, даром, что у Москве, как, мол, табе, Степан Иваныч, у столице нашей родины таперь?  

 

А родина снова что-то строит, вот Гагарина в космос запустила, вот целину решила вспахать, а вот и Байкало-Амурская магистраль — нате вам! Жизнь бежит, старики тащатся к исходу, умер сродственник Прохора Иваныча и остался он один в московской квартирке возле Измайловского парка. Снова войны какие-то и опять брат режет брата, Союз трещит, чеченцы бузят… расстрел Белого дома, дальше совсем уже тёмные революции, потрясения, тысячи мусульман, заполонивших площади перед московскими мечетями… что говорят, по телевизору понять уж вовсе нельзя… а может, старческое скудоумие пытается штурмовать измученную голову? Хотя здоровье не убывает, несмотря на испытания, грех жаловаться… в такие-то годы бабу ублажать, да ещё всякие там геронтологи изумляются, выпучив глаза… сколько же  вы, Прохор, мол, Иванович, собираетесь прожить? Да усю увашу братию, доходяги, переживу и будете меня на том свете не скоро ещё хлебом-солью привечать! Вот только брат покоя не даёт, уж и не уходит, напостоянно поселился — бродит по квартире, ноет, причитает, молит: пусти! Нету мне покоя на энтой земле, похорони ж меня, наконец, по-христиански, я, мол, беду же притяну! Измучил Прохора Иваныча, измордовал — когда в могилке лежал, было плохо, а сейчас так и ещё хуже! Засунуть его, скорей засунуть в землю, невыносимо уже его соседство! Нельзя жить бок о бок с убийцей и предателем, пусть же идёт, наконец, в ад!

 

Сидел Прохор Иваныч перед телевизором, пытаясь понять, кто с кем и за что воюет — в страшном раздражении и беспокойстве, а тут ещё брат трогал и хватал за плечо, пытаясь привлечь к себе внимание. Пусти же, Прохор Иваныч, пусти ради Христа, хошь мольбу свою тобе скажу, да на колени стану, да у ножки поклонюсь? И хвать рукою, хвать — прямо до сердца доставал, только никак схватить не мог, и снова — хвать! Долго терпел Прохор Иваныч, — ну, што ли, у самом деле снести его поганые кости у парк… там не доходя до озера есть такая чаща, куда ни люди, ни собаки не заходють… узять лопату и зайти поглубже, раскопать там землю  и… Он вгляделся в кости… они лежали, укрытые тонким слоем пыли… бедный, бедный брат, которому ад слаще маеты между небом и землёй…  Он взял кости обеими руками и выпрямился, повернувшись к телевизору. С минуту задумчиво смотрел, как чья-то артиллерия расстреливает какие-то дома, как женщина в разорванном халате бежит куда-то с  перепуганной девчонкой… тут он увидел, как Степан Иваныч потянулся к нему ссохшейся  рукою,  и рука мягко и плавно вошла ему в грудь… брат злобно ухмыльнулся, схватив  вдруг самое сердце Прохора Иваныча… Прохор Иваныч  вскрикнул  от боли и  почувствовал,  как призрак  поприжал сердчишко, сладострастно сдавив его изо всех сил… Так он давил всё сильнее и сильнее, вглядываясь с интересом в стекленеющие глаза брата… У Прохора  Иваныча  уже недоставало сил терпеть и он уронил кости, которые с грохотом посыпались на пол… потянулся, затрепетал и следом — рухнул  сам…

 

Он лежал и смотрел на эти жалкие останки, столько лет не дававшие ему покоя, столько лет заедавшие его век и… плакал… Он подгрёб  кости к груди, обнял их и почувствовал вдруг неизъяснимую свободу…  плакал, плакал, захлёбываясь,  и слёзы его капали на кости брата… он плакал спервоначалу тихонько, а потом рыдания стали сотрясать его, и все, все стали вдруг перед его глазами — матушка, батюшка, Ульяна и Маняша, Ванятка и тысячи других замученных, расстрелянных, сожжённых, втоптанных в землю чьей-то злою волею и не отмоленных… не отпетых…  не прощённых… Он вздохнул глубоко, как будто бы хотел вместить в себя этот уходящий мир и,  весь в слезах, не успев выдохнуть, — затих…