ЗАКЛИНАНИЕ БОЛИ

 

 

 

Антонина широко, по-былинному,  развернулась, завела растопыренную пятерню чуть не за спину, словно призывая своё невидимое воинство в последнюю смертную атаку, и жахнула Серёгу изо всех сил по морде. Тот взвыл, схватившись за вспыхнувшую щёку и пытаясь одновременно поймать свою убегающую из носа кровь, и прыгнул на жену, как лев прыгает на убегающую антилопу. Под тяжестью его тела Антонина рухнула в междурядье грядок, круша своей могучей задницей помидорные кусты и давя созревающие помидоры. Серёга в исступлении стал  рвать  на ней одежду, а она уже покорно и с полной готовностью задрала в пасмурное небо свои толстые белые ноги с твёрдыми ступнями и залубеневшими пятками.

 

Серёга немного повозился и c азартом принялся за дело. Утробными голосами они пели в унисон и через минуту собрали перед своим штакетником кучку доброжелательных зрителей, ближайших деревенских соседей, не скупившихся на советы и пожелания. Серёга старался, как молодой, и кровь из его разбитого носа капала на лицо Антонины. Зрители подначивали, но он, не  обращал на них внимания, старался не отвлекаться, чтобы не потерять нить. И так довольно долго они всё пели да пели, и голоса их вскоре стали усталыми и хриплыми… но ни один из них не хотел уступить. Они продолжали сражаться,  и каждый думал о том, что партнёр скоро устанет, не может не устать, и тогда можно будет праздновать победу. Это не выглядело любовной сценой,  скорее ожесточённым спором, яростной попыткой сторон доказать друг другу своё превосходство, своё главенство… и вот они уже выли, продолжая барахтаться в сгущённой вони погубленных ни за грош помидорных кустов, а к зрителям приходило понимание, что ничего особенного, из ряда вон выходящего им уже  не увидеть…

 

Я сидел на завалинке через дорогу, возле тёплой стены своего дома на противоположной стороне улицы, и расслабленно курил. Зрители не загораживали мне картину, так как дом Антонины и Серёги располагался на небольшой возвышенности, и через головы соседей я всё видел как на сцене. Чувствовалось, что Серёга уже выбивается из сил, но вот Антонина, в последнюю минуту лишь тихонько поскуливавшая, вдруг снова обрела голос и затрубила, как пожарная сирена… следом не выдержал и Серёга, их дуэт, слаженный и мощный, пронёсся по вечерним улочкам деревни, напугал малолеток, позабавил взрослых и затих за дальними околицами в самом начале скошенного осеннего луга…

 

 

 

Антонина была главной местной достопримечательностью; когда-то, ещё в глубокие советские времена, работала она директором большого универсама в соседнем областном городке. На жительство она в городок не перебиралась, обитала в своём сельском доме, доставшемся ей от родителей, а в универсам каждое утро ездила на расхристанном «Урале» с люлькой. Кличка в деревне у неё была Танкист, потому что, осёдлывая своего железного коня, надевала она всегда на голову танкистский шлем, привезённый  с войны её отцом. Она подходила к мотоциклу, взметнув юбку, закидывала крепкую ногу  и грузно опускалась в седло… да так, что машина жалобно ухала и вжималась в землю, принимая её  неподъёмную тушу. У, это была баба! Дородная, высокого росту, с могучим торсом и необъятною грудью, с широченными бёдрами, сводившими с ума всех окрестных мужиков, да с колдовскими зелёными глазами. Такая была в молодости зажигалка! Из-за неё дрались, уходили в запои  и даже резали вены, а она никому в руки не давалась.

 

Пришло время Антонина уехала в Москву, в Институт торговли, и уж как она там в столицах обреталась, одному чёрту ведомо, только вернулась через шесть лет с мужем, бывшим сокурсником, здоровенным парнем, под стать  ей, косая сажень в плечах, бугры мышц под шёлковой тенниской да пудовые кулаки. А глаза  у него были как у телёнка, огромные, карие, глубокие, опушённые мохнатыми ресницами, добрые-добрые… Родом он был с Дальнего Востока, звали его Павлом, а она ласково Павликом называла. И, кажется, не было у Антонины других родных и никого она, скорее всего, не любила в этой жизни кроме своего Павлика, который со временем стал заведующим местным сельпо, по здешним меркам человеком значительным и влиятельным. Антонина же по возвращении из Москвы устроилась на кассу в областной универсам и уже с тех пор каждое утро моталась на своём «Урале» в соседний городишко за двадцать километров. На работе быстро её приметили и стали продвигать; она была умна, сметлива, расторопна, а главное, в характере её была такая властность, которая всегда бросается в глаза начальству, и начальство уж делает соответствующие выводы да кладёт их на свои начальственные резоны. Прошло всего несколько лет, и она уж дослужилась до директора, причём, и не служила вовсе, а как-то так сразу, будучи ещё в простых кассиршах, взяла властный тон да быстро подчинила себе всех универсамских, включая даже и тех, кто был званием повыше. Ну, начальству что? главное порядок  и чтобы воровали не шибко, а в Антонине чувствовались сила, кураж и твёрдое состояние духа, значит, выводило начальство, в этих крепких руках порядок будет удерживаться прочно и надёжно. И вот подняли её в директора, и людишки стали бояться нового генерала, да сильно, оттого что старого вовсе не боялись, ведь то был маленький пьющий старичок, любивший похлопать молодых работниц по упругим выпуклостям нижнего этажа и более не желавший ничего, закрывавший глаза не только на мелкие недостачи, но даже и на рискованные махинации своего заместителя.

 

Став директором, Антонина быстро навела порядок в универсаме, и подчинённые, прежде глядевшие на неё с лёгкой наглецой, стали при встрече опускать глаза да жаться в смущении; пуще того, научились лебезить и прибавили подобострастного елея в свои ещё недавно звонко звучавщие голоса. Впрочем, и не одни только подчинённые ломали теперь  перед нею шапку,   многие важные городские люди, включая даже кое-каких обкомовских и горсоветских, приходили нет-нет к ней на поклон разжиться дефицитом да поюлить на будущее. А уж о своих, деревенских, и говорить нечего просто в рот заглядывали, призывно улыбаясь и радостно помахивая хвостами.

 

И она всё это приняла, как должное, что ж не принять, коли сами стелятся? Да и полюбила свою роль истинной хозяйки положения, которая уж если скажет, так будьте любезны исполнять бегом, а ежели кто саботирует и бежит с ленцой, тот другим разом и вообще будет снят с дистанции…

 

Вот стала она такой истинной хозяйкой и много лет тянула свою универсамскую лямку, как бурлак на Волге, и даже ребёнка не родила, несмотря даже и на то, что любила своего Павлика больше жизни и мечтала, мечтала же подарить ему наследника. А Павлик… Павлик, надо признать,  относился к ней с большою нежностью и лишь ему одному подчинялась её гордая душа. Уж как Антонина тряслась над ним, и ревновала, и гоняла от него назойливых поклонниц, которыми он, кстати, и не думал пренебрегать; словом, это была настоящая любовь, хотя бы и омрачаемая время от времени отчаянными побоищами в подсобке сельпо, куда Павлик любил иной раз заманить какую-нибудь зазевавшуюся пейзанку. А вот Антонина никогда Павлику не изменяла, хотя могла бы, легко могла бы, при её-то власти, при  её, можно сказать, всемогуществе и богатом телесном разнообразии. А что? И не последние люди подъезжали,   секретарь обкома, между прочим, недвусмысленно намекал, и директор треста столовых в декольте плотоядно заглядывал, а один раз приехал в областной городок передвижной цирк  и с ним мальчик-гимнаст двадцати двух лет, красивый, как ангелок…  так хотелось Антонине прижать его к своей груди и баюкать, как младенца, расчёсывать его золотые кудри, целовать его чистый лобик… чудный был мальчик… чудный… летал в цирковом шатре на самой верхотуре и казалось ей, что за спиной у него радужные крылья, переливающиеся, словно самоцветные камни… он летал над зрителями с невесомой партнёршей и выделывал всякие воздушные трюки… волшебный, недосягаемый… Антонина сидела в полотняном шатре цирка с Павликом на лучших местах и, забыв про Павлика и свой универсам, мечтала только об одном взять этого мальчика, обнять изо всех сил… изо всех сил… и не отпускать… Впрочем, всё это были сказки, мечты, несбыточные грёзы и не нужен был Антонине в самом деле этот загадочный летун, и уж тем более  не нужны были директор треста столовых и даже секретарь обкома, потому что счастья своего бабьего хотела она только с Павликом и более ни с кем.

 

Только судьба наша делает иной раз такой хитрый изворот, такой непредсказуемый кульбит, который перечёркивает или, во всяком случае, меняет наше прошлое, которое видится с новых позиций уже совсем другим, не таким однозначным и не таким безоблачным. Жизнь поворачивается как-то боком: мы и рады бы следовать раз и навсегда обретённой идее или любить раз и навсегда обретённого человека, но вот встречаем вдруг  что-то не поддающееся осмыслению, какой-то иррациональный образ, какой-то неправильной формы камень на дороге… спотыкаемся, падаем и, не в силах подняться, сетуем на судьбу, карму, рок или заговорённый волос…

 

Так случилось и с Антониной: чёрт понёс её в Сочи, на курорт да одну, потому что Павлик месяца два уже ходил какой-то расслабленный, вялый, ничем не интересовался и ничего не хотел. Антонина и думала, что поедут они вместе в приморский санаторий и Павлик отвлечётся от забот, подтянется да снова станет жизнерадостным и весёлым. Но он благословил жену на приятный вояж, шутливо наказал не заводить курортных романов и с лёгким сердцем остался на хозяйстве. И Антонина поехала.

 

И там, в этом приморском раю ждал её банальный капкан… ну, уж не совсем банальный, если говорить по-честному, а такой… я бы, наверное, сказал немного необычный. И его необычность заключалась как раз-таки в обычности. Этот парадокс она и сама не могла осмыслить, ни тогда, ни потом,    потому что отвергала же всю жизнь видных мужиков, богатых, красивых, наделённых властью, и даже о мальчике-гимнасте только грезила, вовсе не желая его плоти, а тут как с цепи сорвалась да и пустилась во все тяжкие. Выбрала она себе в любовники маленького, тщедушного человечка, не имевшего ни стати, ни ума, ни истинного понятия о женщине, да к тому же и женатого, да к тому же и знакомого…

 

Этот Серёга происходил из одной с ней деревеньки и жил через две улицы от неё. Дворовое прозвище его было Шпендик, и по молодости лет очень он обижался на эту кличку, потому что ну какой человек может носить такое имя? Незначительный, серый, невзрачный, не имеющий никакого багажа, не отягощённый мыслительным процессом, словом, неприметный, легко теряющийся в толпе и вовсе неинтересный. Он и внешность имел самую заурядную, лицо у него было… как бы скопческое, глазки невыразительные, голова маленькая и уже в те годы потерявшая значительную часть когда-то молодецкой шевелюры, а главное, на губах  его постоянно блуждала прозрачная улыбка, свойственная людям, может быть, в некоторой степени слабоумным  или, к примеру, социально не устроенным, улыбка, сообщающая миру, что её владелец обитает, причём уже давно, не совсем здесь и не совсем сейчас. Тем не менее, он был вполне себе нормальный, заурядный такой мужичок, каких много обреталось в те годы на советской деревне. Мужик как мужик, работящий, умелый, в меру пьющий и не в меру курящий, насквозь пропахший дешевой «Примой» и навек окрасивший свои пальцы светлой табачной охрой.

 

Суждения же Серёга имел такие, какие и подростку не к лицу, и жил, несмотря на свои уже серьёзные годы в каком-то наивном юношеском мире, не понимая истинного назначения жизни. Настоящей его страстью была лишь рыбалка, и уж о ней он знал всё, что только можно было знать такому узкому человеку, как он. Книг не читал и, я думаю, вряд ли слышал, даже и окончив семь классов сельской школы, о Достоевском, Чехове, Толстом… эти имена если и звучали когда-то в непосредственной близости от него, то, скорее всего, просто не достигали его ушей, ибо на уроках думал он обычно о чём-то своём, не особо вникая в слова учителей. Зато прочитывал от корки до корки выходивший ежемесячно с конца пятидесятых журнал «Рыбоводство и рыболовство», на который был подписан, и черпал в нём такие академические знания, которыми порой сильно удивлял своих дежурных собутыльников.

 

Жил Серёга с женой, злой тощей бабой, измученной застарелой щитовидкой и пугавшей односельчан выпученными глазами и вечным раздражением в лице, и дочкой-школьницей, тихой миловидной девочкой. Эту дочку свою, Марусю, любил он какой-то болезненной любовью, — так, как любят единственное чахлое растение на пыльном подоконнике в суровом холостяцком доме, он её просто обожал и трясся над ней, будто бы все враждебные вихри мира готовились обрушиться на её хрупкую фигурку. Когда она делала уроки, сидя в горнице за обеденным столом, Серёга тихонько подходил к ней, нежно клал свою заскорузлую рабочую ладонь на её аккуратную головку и поглаживал  жиденькие белёсые волосы, расчёсанные на прямой пробор.  «Деточка моя…  деточка моя», — приговаривал он, умильно улыбаясь, а ребёнок, бросая домашнее задание, схватывал его резко пахнущую табаком, металлом и машинным маслом руку и прижимал к своим губам…

 

  Работал Серёга в том же областном городишке, что и Антонина, — токарем-расточником на заводе сельскохозмашин. Работал лет сто, ещё с незапамятных времён, мальчишкой поступив в токарный цех завода по окончании ФЗУ. Будучи учеником, звёзд с неба не хватал и по работе потом подвигался медленно, но через три-четыре года освоил дело настолько, что стали ему доверять и важные заказы. Вступил в партию и любил называть себя сельским пролетарием, но общественной работы избегал, так как не чувствовал в себе сил такую работу исполнять.

 

В будние дни вставал он обычно в шестом часу, тщательно умывался, брился и до шести занимался в своих сараюшках со скотиной, потом завтракал, пил густой, почти чифирных свойств чёрный чай и выходил на трассу к первому городскому автобусу. Вечером, возвращаясь из города домой, ужинал, немного отдыхал и снова шёл управляться по хозяйству —  возился с коровой, свиньями да курами, а то выходил в огород, если было лето, или очищал от снега садовые дорожки, ежели была зима… Ложился рано, потому что телевизора в его доме тогда не было и убивать своё время так эффективно, как сейчас, люди тех баснословных лет ещё не умели. Покуривая в постели, он ждал, пока жена уложит Марусю, вслушивался в монотонное звучание голоса супруги, которая рассказывала дочке вечернюю сказку, и даже слегка придрёмывал под невыразительное, бесцветное бормотание… наконец жена приходила, и он без энтузиазма, как-то уныло и с каким-то даже сожалением непонятно о чём делал своё дело, потом отворачивался от равнодушной своей спутницы жизни и, раздумчиво зевнув, безмятежно засыпал…

 

И вот этот-то человек встретился Антонине на приморском курорте. Санаторий был ведомственный, путёвки распределял через местные профсоюзы городской исполком, — заводу, условно говоря, давал десять путёвок, универсаму, опять же условно, — пять, а хлебо-булочному, к примеру, комбинату —  три… а то, может, и четыре. Поэтому естественно, что на этом курорте встречались порой очень даже знакомые люди.

 

Антонина так и не поняла толком, как всё произошло, ей хватило совсем короткого общения и густого запаха табака, металла и машинного масла, который, видимо, вытравить из Серёги  было уж вовсе невозможно, она повелась мгновенно и пошла за ним, как слепец за поводырём, словно было что-то колдовское во всём его облике, словно какая-то чертовщинка этого маленького человечка выскочила вдруг из его хитрых глаз и позвала её за собой, — непонятно куда, непонятно зачем… Может, Павлик был виноват, ведь он её отпустил, совсем отпустил, почти два года как совсем отпустил… как она ни старалась, как ни соблазняла любимого, боготворимого Павлика своим роскошным телом, — почти два года, целых два последних года он ничего не мог с собой поделать… не мог… не мог… В те годы ходить по особым врачам считалось стыдным, да и не было тогда в нашей стране таких врачей…  может, и были, но уж, конечно, не в деревнях и не в маленьких городках, словом, Павлик молча переживал свою трагедию,  и только много лет спустя Антонина случайно узнала о её очень вероятной причине: Павлик ещё в институте увлекался вольной борьбой, активно тренировался, участвовал в соревнованиях и по настоянию тренера принимал какие-то специальные таблетки, которые помогали ему побеждать. Вот эти таблетки, видимо, и сыграли с ним злую шутку… побеждать-то он побеждал, завоёвывал кубки и медали, институт очень им гордился,  а прошло время и все его победы перечеркнуло одно-единственное поражение… И всё. И четырнадцать дней на курорте Антонина провела как бы отрешённая от жизни, потому что она и не видела никакой жизни, а лишь барахталась каждую ночь чуть не до самого утра в чувственном полузабытьи бесконечно повторяющегося счастья, в яркой и слегка истерической радости, которую дарил ей, сам не ведая того, её почти случайный спутник, плохо знакомый мужик, странный  сосед, которого у себя в деревне, в той, привычной им обоим обстановке, она едва примечала…

 

А потом они вернулись домой, и Антонина всё продолжала бегать к нему, убеждая себя в том, что нет для неё на свете никого дороже любимого Павлика. И в совместной их с Павликом жизни ничего по сути и не изменилось, — она относилась к нему с прежней нежностью и всё пыталась расшевелить его, соблазнить своей любовью, а он всё увядал да увядал и всё больше замыкался в себе, и всё больше отдалялся от неё…И самочувствие его как-то от времени до времени всё ухудшалось, — то вроде ничего, а то вдруг нездоровится, то повеселеет, а то — нахмурится да и станет мрачнее, как говорится, тучи или вовсе ляжет в избе на кровать  и мается, — видно, не по себе ему. Так странно было Антонине всё это наблюдать… вот примчится она с работы в обнимку со своим замызганным «Уралом», накачав на прощанье универсамский персонал, чтоб ему, персоналу, стало быть, служба мёдом не казалась, войдёт в избу, а там лежит на кровати поверх покрывала, словно неподъёмное бревно, здоровенный, относительно молодой ещё мужик, её любимый Павлик, который при появлении супруги даже и бровью не ведёт, — до того ему плохо…

 

Так маялись они с год, и вдруг Павлик стал стремительно худеть. Он и вообще в последнее время несколько потерял в весе да утратил великолепную упругость своих некогда бугристых мышц, обмяк всей фигурой и даже, кажется, стал ниже ростом. И на образ жизни нельзя же было погрешить, а на что было ещё грешить?  питались нормально, хотя и подступили уже голодные девяностые; во-первых, огород, сад и своя скотина изрядно помогали держаться на плаву, а во-вторых, — старые областные связи по-прежнему пособляли временами разжиться тем или иным дефицитом.

 

А вокруг всё уже рушилось и обломки крушений, словно горный неостановимый сель, стремительно неслись в бездну. Павлик бросил  бесполезное сельпо и кое-как копался в огороде, а Антонина из последних сил пыталась спасти свой тонущий, практически пустой универсам; кассиры, подсобные рабочие, уборщицы, по несколько месяцев не получавшие зарплат, постепенно разбежались в поисках лучшей доли, одичавшие покупатели забегали порой в торговый зал, заставленный порожними полками и растерянно останавливались, теряясь на огромных, продуваемых сквозняками  пространствах,  и спасали положение только продукты, выделяемые для талонной торговли,  но это была, конечно, не работа, а лучше сказать — форменное  издевательство.

 

Деревня спивалась, никто ничего не хотел делать, сельские мужики потерянно слонялись по раздолбанным улицам в поисках дешевого опохмела, Антонина лихорадочно думала, что же будет с универсамом, а Павлик медленно угасал, теряя силы, волю и интерес к жизни.

 

Наконец он слёг. Его свозили в Москву, положили в клинику, сделали химию и вскоре отпустили домой — умирать. Болезнь оказалась запущенной, оперировать было поздно. В деревню он вернулся с Антониной на городской машине, в дом вошёл своими ногами и крепился ещё месяца два, всё пытаясь помогать жене по хозяйству, — да неловко, не удерживая в ослабевших руках нужные предметы, роняя вещи и разбивая вдруг ставшие для него неподъёмными чашки.

 

Антонина перестала спать; ей казалось, что она сильно виновата в болезни мужа, и какой-то посторонний голос всё твердил ей ночами — для чего, мол, завела любовника на стороне? тебе бабьего счастья захотелось? тебе родного человека не хватало? И она всё казнила себя: виновата, виновата, виновата…  и простая логика приводила её к неутешительному выводу: за виной следует наказание, так вот же тебе и наказание, —  твой любимый, поверженный страшной болезнью, попробуй, искупи теперь!

 

А Павлика вскоре стали донимать сильные боли, он терпел и терпел сколько мог, всё ж-таки мужик! но, видно, проклятый канцер так был силён и так неистово злобен, что в конце концов поломал его. И не спасали уже ни морфин, ни фентанил, — ничто уже не спасало Павлика, кроме прохладных  рук Антонины, которые одни только и могли ненадолго утишить его муки. Она садилась временами возле мужниного  протянувшегося в постели тела, брала прежде тяжёлую, а теперь уж совсем невесомую ладонь его и баюкала, пытаясь облегчить страдания любимого. Но Павлик всё стонал и стонал, иной раз начиная кричать в голос, — так невыносимо было терпеть ему эту боль, —  и смотрел на неё страдальческими, полными слёз воспалёнными глазами… его руки вздрагивали, пальцы беспомощно бродили по складкам одеяла, рот болезненно кривился… он смотрел на жену с отчаянием и с какой-то детской, нерешительной надеждой, — как будто она могла помочь ему выздороветь, как будто она, — а вовсе не беспомощные врачи, — была главным его целителем и избавителем от мук…

 

Однажды вечером Антонина сидела возле мужа, вглядываясь в его искажённое лицо, — он снова смотрел на неё с надеждой, кривя губы и стискивая челюсти. Болезнь продолжала терзать Павлика, он мычал, как бы про себя, словно пытаясь напеть какую-то трудную мелодию… веки его дрожали… неожиданно он взглянул на неё с каким-то особенным сосредоточением и сделал рукой неопределённый жест. Она догадалась и, прикоснувшись к вороту своей блузки, расстегнула верхнюю пуговицу. Павлик кивнул. Антонина быстро разделась и снова присела на кровать. Он пошевелил пальцами, приглашая сесть поближе. Она подвинулась. Он положил руку на её колено и стал неловко поглаживать нежную тёплую кожу, провёл ладонью по бедру и, поднявшись вверх, к  животу, остановился на его выпуклой мягкой поверхности… Антонина пристально смотрела ему в глаза. Пальцы Павлика скользнули  ещё выше и ласково коснулись её груди… он гладил жену, любовно притрагиваясь к её родинкам,  и дышал тяжело, часто, — это дыхание было хорошо ей знакомо и служило для неё особым тайным знаком, который указывал на то, что Павлик уже пришёл к ней, растворился в её женской сути, в её душе… лицо его исказилось, и он тихо прошептал: «Не-е-е-т…» Она встала, поцеловала его в губы и молча вышла. Этой ночью Павлик спал спокойно, уснул с вечера и почти до самого утра не просыпался. Правда, с рассветом боль вернулась, но, по крайней мере, он отдохнул хоть немного. У него даже появился аппетит, он с удовольствием съел пару бутербродов и выпил чашку слабого кофе. Но сразу после завтрака боль усилилась, и он снова мучился весь день, глотая таблетки и не находя себе места. Вечером Антонина, как и накануне, разделась и присела на его постель. Он призывно махнул рукой и она, откинув одеяло, прилегла рядом. Он опять гладил жену, целовал ей руки и ласково прижимался небритой щекой к её пухлому плечу. Однако на этот раз они не смогли победить боль, и Павлик  вновь промучился до самого утра. Следующим вечером история повторилась, и повторялась ещё несколько вечеров, а в конце недели уже совсем  измученный Павлик просто завыл, как раненая собака, заскулил, заметался и вцепился зубами в мятую подушку. Пароксизм боли был так силён, что он выл несколько часов, не в силах остановиться, охрип и уже просто сипел.

 

И тогда Антонина решилась.

 

Она вышла из дома и, преодолев две улицы, постучала ногой в Серёгину калитку. Серёга ещё не ложился, слышно было, как он сказал что-то жене и слегка хлопнул дверью на выходе.

 

Павлик  не спал, он приветственно приподнял ладонь, не отрывая руки от  одеяла, и отвёл глаза в сторону.

 

Антонина с Серёгой зашли в соседнюю комнату и не стеснялись там в выражении своих чувств.

 

Через час Антонина отправила Серёгу домой; вернувшись к постели Павлика, присела  и взяла его руку. В глазах Павлика поблескивала влага, он качнул головой и слезинка медленно поползла через его впалый висок…

 

Вскоре он уснул и спокойно проспал всю ночь.

 

И теперь, когда уж совсем становилось ему невмоготу, Антонина шла за Серёгой и приводила его в свой дом, в смежную с Павликовой спальней комнату.

 

Но природу нельзя же обмануть, и болезнь нельзя же победить с помощью одних только заклинаний… и потому Павлик, промучившись ещё месяца три и устав сражаться с превосходящими силами врага, ушёл во сне и даже не сумел проститься с Антониной.

 

На поминках все, как водится, перепились, и случился скандал: Серёгина жена, тощая, измученная зобом доходяга, набросилась на Антонину,  но Антонина мало ж того, что характер крепкий, так ещё и кулак не из последних: угостила соперницу от всей души, ненароком выбив ей два передних зуба. Мужики тоже ввязались в драку, но не ради справедливости, а ради боевой потехи, и поминки кончились разорённым столом, разбитой посудой да многочисленными нелепыми ранениями…

 

Потом Антонина провела девять дней, и сорок, и уж Серёгиной жены тут не было, так что всё прошло чинно-благородно, если не принимать во внимание, конечно, картины повального и безоговорочного пьянства, которая, впрочем, в отсутствие инцидентов с мордобитием считалась в этих краях вполне обычной.

 

И уж после сороковин Серёга перебрался к Антонине и в первый же день алчно набросился на дрова, лежавшие под навесом возле сарая и давно ожидавшие хорошего топора. А жена его ещё несколько раз приходила к калитке ненавистного дома, поливала Серёгу матом под язвительные комментарии случившихся неподалёку соседей да и уходила восвояси ни с чем, — Серёга продолжал колоть дрова и не обращал на вздорную бабу ни малейшего внимания. И только когда приходила Маруся, Серёга бросал всё и подбегал к дочке. Через низкую калитку он клал свою заскорузлую рабочую ладонь на её аккуратную головку и поглаживал  жиденькие белёсые волосы, расчёсанные на прямой пробор.  «Деточка моя…  деточка моя», —  привычно приговаривал он, умильно улыбаясь, а ребёнок, как прежде, порывисто схватывал его резко пахнущую табаком, металлом и машинным маслом руку и прижимал к своим губам…

 

 

 

С тех пор прошло двадцать с лишним лет. Раньше я наезжал в родительскую деревеньку нечасто, но после недавней смерти мамы и отца переехал сюда из города навечно, да ещё и наказал детям, чтоб похоронили меня здесь, в родовом гнезде, рядом с могилами трёх поколений нашей фамилии. 

 

И вот я сижу на завалинке возле тёплой стены своего дома и с усмешкой наблюдаю за всем этим театром. Надо сказать, спектакль талантливо поставлен и не менее талантливо исполнен: персонажи в нём живые, лишённые каких бы то ни было штампов, действуют экспрессивно, с размахом, да и декорации подстать. Я знаю, что когда представление закончится, Серёга прибежит ко мне — искать сочувствия. Он всегда прибегает. И всегда начинает с вопроса: «Ну шо, писатель? Смольнём на пару?» Я, понятное дело, соглашаюсь, мне ж интересно, что он после спектакля порасскажет, и мы, покурив, переходим к главному. «А ты строгий какой финик, — говорит он раздумчиво, с надеждой заглядывая мне в глаза, — ты будь попроще со своими братовьями…» И добавляет через паузу: «Давай опрокинем по стопарику?» — «Давай», — отвечаю я. «У тебя, небось, и водочка городская есть?» — «Есть, есть», — говорю я, смеясь. «Сдаётся мне, — не унимается он, — ты и коньяковским в городе разжился?» — «А то», — подначиваю я. «Так шо ж мы ждём? — оживляется Серёга. — Наливай, брат, наливай!» И я наливаю. А он, приняв пару стопок с прицепом, начинает жаловаться мне на жизнь, на Антонину, которая гоняет его, как он выражается, и в хвост, и в гриву, а главное на то, что проклятая баба до сих пор всё ещё «хочет» несмотря на свой преклонный возраст. «А я-то, — говорит он с горькою усмешкой, — я-то уж давно не тот, шо раньше был… мне ж семьдесят четыре уже! Рази ж могу я за ей угнаться? Конешное дело, не могу… А она меня по морде лупит… усекаешь, брат? Болью моей пользуется… Я взъяряюсь, меня злоба душит… и вот я снова готов к мужскому подвигу… от же сучка, как заворачивает хитро…»

 

Вот и сегодня он сидит передо мной на летней веранде моего дома и мы, мирно выпивая, обсуждаем природные достоинства Антонины: он описывает её мощный зад, её огромные груди, со вкусом рассказывает, как сладко пахнет она в моменты любви… и вдруг мрачнеет, на глазах у него появляются слёзы, и он монотонно говорит: «А я же не могу уже… я старый, больной… понимаешь, брат? а она как даст по морде! Сучка универсамская! Иди тараканов пинай! Да и провались, што ли, к чё-ё-ртовой матери!..»

 

Он плачет уже по-настоящему, роняя слёзы, трёт тыльной стороной ладони красные глаза и, как ребёнок, жалобно всхлипывает.

 

Я выглядываю в окно веранды: только что прошёл дождь, мир стал темнее… из окна мне видна часть улицы и огород Антонины — помятые помидорные кусты, укрытая сумерками ненастья  поленница под навесом возле сарая и угол аккуратного, в начале лета побелённого домика… Улицу развезло… вот из-за поворота выворачивают два пьяных, бредущих в обнимку мужика, они месят грязь отяжелевшими сапогами и пытаются петь какую-то трудную песню… мы смотрим на них, а Серёга всё плачет и наконец, вытерев насухо глаза, тихо произносит: «Шо ж, брат… никуда не денисси… такая судьба…»

 

И подпирает подбородок сморщенным кулачком.