Понарошку

 

 

 

… но никто не говорил, да и не мог сказать, будто он убил, ведь не убивал, а всё ж и убил, - взял просто хлебный нож, тупой, к слову сказать, потому что не был ни разу Похилько хозяйственным мужиком, и все ножи в его доме годами оставались тупыми, как и инструмент, иной раз необходимый  в хозяйстве, - пила, рубанок, стамеска и даже монтажный резак, который по определению должен быть острым, - вот взял со стола хлебный нож и пырнул им податливую плоть! быть бы воплям, стонам и предсмертным всхлипам, быть бы крови, текущей из раны, а и нет! ничего не было, потому что учитель Похилько всё в жизни делал понарошку, - в юности он любил рисовать, но стал учителем и учил юных оболтусов алгебре с геометрией, рассудив, что разбогатеть на картинках вряд ли удастся, это ж талант нужен да удача! а учительский хлеб – хоть и небольшой, да зато надёжный; мечтая заняться историей математики, он изучал папирус Ахмеса, - Среднее царство, двенадцатая династия! – увлёкся Хараппской цивилизацией, из лона которой вышла десятичная система счисления, и написал даже работу о древней концепции нуля, но… дальше амбиций дело не пошло, и школьная суета вскоре затянула его, - так он забыл о своих мечтах стать великим… а хотел памятника, да! но воображаемая статуя, поставленная потомками на его родине, рассыпалась в пыль, превратившись в мираж и… он не помышлял более о славе, не мечтал поклонниц, аплодисментов, цветов, а просто писал всякий день со скукой в душе: икс квадрат плюс игрек квадрат, и с гадливой гримасою брал тряпку, чтобы стереть с доски кривые строчки невзрачных формул, брезгливо стряхивал мел с руки, а ещё… будучи на первом курсе, влюбился он в девочку, первую университетскую красотку, и имел глупость признаться ей в любви, - девочка насмешливо глянула и сказала: хочу ноги об тебя вытирать, согласен, нет? и он тупо ответил: согласен… он лёг перед ней прямо в университетском коридоре, и она вытерла об него ноги – в самом что ни на есть буквальном смысле – методично и сладострастно вытерла об него ноги, - сначала одну, потом вторую, вот так вот на глазах у всех вытерла об него ноги, и все сокурсники после этого стали презирать его, и ни одна девочка более во всё время учёбы ни разу даже словечка не сказала ему, - вот так у него всё было не всерьёз,  и сама жизнь казалась ему игрой, а он только примеривал на себя некие игровые обстоятельства, словно бы репетировал судьбу, не ожидая премьеры, и даже когда пришёл земной срок отца, главного человека в его жизни, он думал: не всерьёз! не может отец вправду умереть! – да как же, - возражали родные, - он в гробу! - а он говорил: игра!.. отец хочет попугать нас… провожающие смотрели на него с опаской, и было же чего ожидать, ибо поминки прошли плохо, - сын напился и нёс стыдную чепуху, задирал родственников, громко плакал, неряшливо сморкался и проклинал родных; людям казалось: Похилько-сын сам играет в игру, в страшную трагическую игру, и тоже чувствовали благодаря ему, что находятся в игровом пространстве, из которого нет выхода и в котором остаётся лишь оставаться… всё в жизни его было ненастоящим – профессия, интерес к природе и показная любовь к детям, влечение к женщинам, и в отсутствии женщин пользовался он суррогатом любви, изводя себя любовью к себе, и вдобавок стыдился отчаянного своего рукоблудства, добавляя в придачу к старым, цветущим с самого детства комплексам, чувство вины за бесплодную любовь… он ел ненастоящую еду, спал на ненастоящей кровати, совершал ненастоящие путешествия… впрочем, были у него друзья, тоже, правда, ненастоящие; он хотел совершить преступление – ограбить кого-нибудь, убить, изнасиловать, - чтобы почувствовать наконец вкус жизни, понять, что и жизнь - настоящая, и сам он – всё-таки настоящий, но – боялся, думая: вдруг и закон в нашей стране фальшивый и преступление останется без возмездия, - эдак меня совесть замучает и со свету сживёт, а ведь я всё-таки живой и совсем не хочу досрочного небытия… тут он холодел в ужасе и думал: а вдруг и там – игра, вдруг небытиё – тоже ненастоящее? эта мысль приводила его в отчаянье, и он думал: отрежу себе ухо, как Ван Гог, чтобы испытать боль и доказать же наконец всем, что я жив, жив, что во мне – тёплая кровь и предерзкий ум… отчего же меня не видит никто, разве не жив я? я говорю с коллегами,  учениками, соседями, меня знает участковый… я в магазин хожу!.. но нет мне покоя и нет доказательств присутствия в мире моей нетленной мысли, ибо я говорю - меня не слышат, я кричу - в ответ мне молчат, а ежели не молчат, паче чаянья, то грубо пеняют, повторяя за классиком: он - порет - дичь! - я всегда порол дичь, и все это отмечали, - в детстве, к примеру, меня хотели убить, и как раз за дичь: я позаимствовал у отца скальпель, - рассуждая теоретически  - украл, и принёс в школу, чтобы отворить кровь кому-нибудь из друзей, хоть не настоящих, - потому что отец рассказывал вечерами мачехе, как он давеча оперировал, как сделал то-то и то-то и спас, таким образом, пациента от ухода в иные миры, - вот я тоже взял и полоснул соседа по парте Мишу, вскрыв ему вены и залив кровью пол школьной рекреации, и потом, когда уже всё стихло, - уехала скорая, прекратился ор и дикие вопли завуча школы, - ко мне подошёл отец Миши и спросил: зачем это? – низачем, - сказал я, - понарошку… в докторов играли, - а вот я тебя убью, - возразил отец Миши, -  понарошку убью, как тебе такое понравится? – с тех пор маленькому Похилько не было доверия вообще, и ежели, отвечая урок, тараторил он его от аза до аза, то даже и в таком случае всякий учитель машинально думал: порет дичь! и ставил нашему отличнику кислую тройку, а он думал: это игра такая, это понарошку… всё как-то не клеилось у него, и мысль вечно тонула в болоте безмыслия… он стал замечать вредные заусеницы на своём пути, и уже вслух, ни к кому, в общем, не обращаясь, бормотал в их адрес проклятия, разговаривал сам с собой и изрекал такие гуманитарные аксиомы, перед которыми уж не один век прогрессивное человечество снимало шляпы, шапки, панамы, бейсболки, - он стал точь-в-точь учитель Беликов и только что не утверждал, будто Волга впадает в Каспийское море, и смотрелся вообще уже чеховским таким персонажем, который даже влюбился по-чеховски, да не добился от предмета вожделений своих ни-че-го, он влюбился, да, и даже ходил на цыпочках возле своей прынцессы, коей стала тридцатидвухлетняя словесница Маргарита Львовна… о, это была такая баба, какую не в каждой школе пришлось бы сыскать! – яркая, броская, всякий день в боевой раскраске и с рискованным декольте, вечно получающая предостережения от директора – мужчины, к слову сказать, и всегда же глядящая с вызовом на любого представителя противоположного пола, - бой-баба, смерч-баба, смерть-баба! и угораздило нашего Похилько влюбится в неё! – он ходил, вздыхал, вернулся даже сгоряча к папирусу Ахмеса, - Среднее царство, двенадцатая династия! вновь трогал воспаленною мыслию своею Хараппскую цивилизацию, из лона которой вышла десятичная система счисления, и даже взялся редактировать давнюю работу о древней концепции нуля, но… красавица Маргарита Львовна не видела его, не думала о нём, просто не замечая это ничтожество с воображаемым папирусом Ахмеса под мышкой… а он страдал, как страдал! - что, брат, страдаешь? – спрашивал его Гай Петрович, быкоподобный учитель физкультуры, - ты не страдай, ты дело делай, - она даст, ей-богу, даст, она ж всем тут даёт… и там даёт… везде даёт! – Похилько сжимал кулачки, но противопоставить Гаю Петровичу ему было нечего, он краснел, бледнел, разжимал кулачки и молча уходил прочь; учитель истории звал Гая Петровича Светонием, в память Гая Светония Транквилла, и говорил ему иной раз за пивом, с завистью поглядывая на его  мускулы: ты, Светоний, - большой интеллектуал, но ничего подобного жизни цезарей  вовек тебе не создать! – эта насмешка, вовсе не понимаемая, впрочем, Гаем Петровичем, была очень точной, ибо физрук пятьдесят раз поднимал две пудовые гири, легко разбивал ребром ладони силикатный кирпич и за полторы минуты надувал грелку, но не помнил сюжета «Муму» и с трудом отличал друг от друга писателей-классиков, которых лет двадцать назад проходил в школе, - вот сей интеллектуал и поспособствовал тому, чтобы наш Похилько убил, - пусть и понарошку, а всё ж убил! - после каникул, среди апреля, залитого солнцем, сидел Похилько в столовой школы и мучил говяжью котлетку, не глядя по сторонам, - в тот миг, когда он подвинул тарелку, взял чай и задумчиво положил в него кусок рафинаду, к столу подошёл Гай Петрович, уселся против и с состраданием глянул в глаза визави: кушаешь, брат? а я ведь того… - чего – того? –  тревожно спросил Похилько и инстинктивно сжал кулачки, - Маргошу твою вчера утешил… кошка! как есть кошка!.. вот так, брат, говорил тебе… - глаза математика влажно блеснули, и он натужно выдавил из себя: вода мокрая, а трава зелёная… знаешь ли, мой друг, отчего мокрая в этом свете вода? мокрость её определяется влажностью, и посему сухое не может быть мокрым… всякая вода – суть мокра, ведь она течёт, а всё, что не течёт, мокрым не станет, ибо ненамокаемое не способно быть мокрым во веки веков, - Гай Петрович напрягся; опять же – зелёная трава, - продолжил Похилько, - она зелена вследствие того, что хлорофилл поглощает цвета, но отдаёт лишь зелёный, - потому и трава зелёная… Гай Петрович тоскливо посмотрел в сторону; знаешь ли? – возвысил голос Похилько, - взять, к примеру, снежок, - отчего, по-твоему мнению, имеем мы счастье наблюдать его зимами? оттого, друг мой, что летом тепло, стало быть, в июле, к примеру, он явиться не может, - зимой дело иное, ибо зимой холодно, и скажи мне, положа всё-таки руку на сердце: видел ты когда-нибудь летом снег? – Гай Петрович пожал плечами, - а ещё, дружок, думаешь ты, очевидно, будто великая река Волга впадает–таки в Каспийское море? ошибка это… а ведь ты учитель; Волга впадает в Каму, а уж Кама в свою очередь – в Каспийское море… более того, Каспийское и не море вовсе, а лишь озеро… да будет тебе это известно, доблестный Гай Светоний Транквилл! – Гай Петрович смотрел на него во все глаза и думал: порет дичь! - растерянность его была такова, что он, не в силах более понимать Похилько, встал и с решительным видом покинул столовую, оставив собеседника в состоянии крайнего возбуждения, воодушевления и гнева, которых хватило ему до нового дня, когда он сыскал в городе спецмагазин и прикупил куклу из резины для ненастоящей любви; куклу назвал Маргаритой Львовной и вечером того дня любил её изо всех сил, после чего взял с кухни тупой хлебный нож и пырнул им податливую плоть подруги… убил! хоть и не убил! жалеешь теперь его, словно трёхногую собаку, попавшую в свой час под колёса, - он стоит на грязной обочине в образе бездомного пса и тянет к толпе сломанную лапу, - прохожие идут мимо, им нет дела до него… шум моторов, шелест шагов… летний зной, а, может быть, - снег, люди не видят его… собака! мало ль собак встречается на пути? нет повода посмотреть, увидеть, погладить, - разве ребёнок, случайный ребёнок, почувствовав иглу жалости в сердце, станет вблизи и протянет руку…