ОТИТ

 

 

 

… ужас объял меня, когда они явились, ибо вид их был страшен: голые,  истерзанные пыточными инструментами, испачканные кровью, стояли они у  окна и молча смотрели на меня, — мужчины, женщины и подростки; глаза их были полны отчаяния,  — казалось, они просили чего-то, спрашивали о чём-то, указывали на что-то, а мне было шесть лет, только шесть, — и это не возраст, а лишь преддверие возраста, когда человек, — ещё не личность, но уже человек, — не может расстаться с волшебным восприятием мира, по-прежнему оставаясь в плену иллюзий беспечных Перро, Андерсена или братьев Гримм, — его реальность — есть реальность сказки, вот страшные образы под окном были настолько живыми, что остались в памяти на полвека и перестали терзать меня лишь в 2013-ом: я жил в далёкой стране, никого не любил, время от времени впадал в беспокойство и начинал скитаться, вспоминая в скитаниях детские травмы; в шестьдесят третьем я жил в коммуналке на Садово-Кудринской, в восьмиметровой клетушке на первом этаже сталинского дома, выстроенного восемьдесят лет назад, — то был кооператив полярников, ставший на прежних частных владениях; ежели взрослые спрашивали меня, кто здесь живёт, я отвечал: мама, папа, ворон и я! — ворона, вернее, воронёнка принёс со двора отец, лечивший аквариумных рыбок, соседских кошек, дворовых собак и одного знакомого попугайчика с помощью аспирина и лимона с мёдом, — воронёнку-калечке он тоже дал аспирину и наложил на сломанную лапку птенца две щепки, плотно стянув их бинтом; воронёнок быстро поправился, не бросив, к слову, привычку клевать аспирин, и, хромая по клетке, стоявшей на древнем шкафу, говорил плохие слова, которым научил его папа, — птица убеждала меня в реальности сказок, царивших у нас в коммуналке, — во влажной кухне, таинственных кладовых и коридоре, по которому я катался на трёхколёсном велосипеде с разболтанными педалями и жёстким сиденьем; в конце коридора была дощатая будка, в ней стоял телефон, — чёрный, тяжёлый, номер его начинался с буквы, то есть, набрать следовало сперва букву, а уж потом — цифры; он был волшебный: сняв трубку, я мог позвонить министру подземного королевства и попросить у него конопляное семечко, я звонил и просил, а министр обещал, и коммуналка вообще была местом сказки, так как в ней жили сказочные персонажи: дядя Ляпичев, ведьма Лариска и конфетный богатырь Силантий; дядя Ляпичев имел диковинку — телевизор КВН с мутной линзой, у которого в дни футбольных матчей сходилась квартира, — то был чудесный предмет, дававший возможность видеть стадион «Динамо», — где стадион и где Садово-Кудринская? я этого понять не мог, ибо лишь в воображении представлял себе находившиеся далеко объекты… что было далеко? да всё, что было за пределами дома, и уж стадион «Динамо» был точно далеко, — маленькие фигурки футболистов бегали по серой траве стадиона, а дядя Ляпичев вскакивал время от времени с табуретки, вопя: бей, бей, мазила! ведьма Лариска стучала костылём, ругалась матом, папа закрывал мне уши и шипел: не сметь! ведьму Лариску я боялся, — богатырь Силантий уверял, будто она может наслать порчу, — и, едва заслышав её костыль, убегал в свою комнатушку; в карманах её халата слоями лежали  тараканы, за пазухой грелась  гадюка; все говорили, будто она плюёт в чужую еду на кухне, а молоко  — я знал — сворачивается от её взгляда; Силантий утрами подымал в рекреации коммуналки пудовые гири, я смотрел, Силантий потел, время от времени обращаясь ко мне: знаешь ли ты, юнец, что дядя Силантий богат, как Крёз? — кто это — Крёз? — спрашивал я, завороженно глядя в его блестящее от пота лицо, — гири мои, — говорил Силантий, — из золота, гантели — из серебра; ежели продать Москву шахиншахам, магараджам или царственным властителям Антарктиды, купив на полученные деньги бумагу, то её не хватит, чтоб написать список моих богатств… я таращил глаза и говорил ух ты… а однажды видел Силантия в гимнастёрке, сплошь увешанной орденами; он был романтический богач, способный противостоять Лариске и затмевающий образ Ляпичева, владельца волшебного КВНа, вдобавок Силантий дарил мне краски: богатый богатырь, почти бог и красивый, как бог; я рисовал, я любил рисовать, — рисовал каждый день и неплохо, — папины гены давали возможность, — я понимаю это сегодня, — я рисовал, папа в тот день чертил дипломную, мама покормила нас гречкой, ибо жили мы бедно и разносолов не знали; два месяца кряду папа чертил дипломную, я рисовал, сидя на панцирной койке, мама гладила, и, чтобы освободить стол ради глажки, папин чертёж был перемещён на кровать; в тот вечер меня гнали спать, пытаясь напоить на ночь редкой отравой — киселем с молоком, ибо смесь эта считалась здоровым и полезным питьём; я, не собираясь травиться, капризничал, дрыгал ногами, вопил и всячески издевался над папой и мамой, пока наконец не опрокинул кисель прямо в отцовские чертежи! вижу себя зажатым между колен отца попой к его ремню и как сейчас чувствую освежающую силу ремнёвой кожи; слёзы, сопли и красная рожа были результатом труда отца, и я был кое-как уложен, однако не спал, — лихорадка терзала меня, я бредил в поту, ругаясь матом, и проснувшийся в клетке ворон шёл за мной в моих начинаниях; боль в ухе была нестерпимой и градусник показывал сорок… отит! - сказал папа, и мама заплакала… этой ночью пришли мужчины, женщины и подростки; ужас объял меня, когда они явились, ибо вид их был страшен: голые,  истерзанные пыточными инструментами, испачканные кровью, стояли они у окна и молча смотрели на меня, я не знал их, не понимал, не желал видеть, но они упорно смотрели, о чём-то моля, и не было в жизни силы, способной унять мою боль, тянущуюся верёвкой, я вопил, мама плакала, а неизвестные люди смотрели в душу, отказываясь уйти… пятьдесят лет спустя я узнал: за жёлтой стеной против наших окон стоял особняк Миндовской, — он и посейчас стоит, и это — посольский особняк, вполне мирный в наши немирные дни, но в 1919-м в нём размещался Верховный революционный трибунал, где терзали живых людей… плохой дом, страшный дом… мог ли знать Шехтель, построивший его, или Миндовская, дочь купца-миллионщика и сама милионщица, что в полуподвалах дома, предназначенных для хозяйства, будут стоять пыточные верстаки? а они стояли! но то лишь начало истории плохого дома, потому что потом в нём жил малоизвестный нынче палач Крыленко, прокурор республики, а потом и министр юстиции СССР — восемнадцать лет! стены дома пропитаны кровью, и я чуял её среди атак отита; боль в ухе строчила, как пулемёт, и когда она затихала, я с ужасом ждал новой холщовой ленты, наполненной смертоносным металлом… я кипел, но таблетки не сбивали жар и температура ползла всё выше… люди в окне всё стояли и с мольбой тянулись ко мне, молча указывая на свои раны, увечья и струпья… ворон в клетке ругался матом, отец в отчаянии вторил ему, мама металась и в конце концов кинулась к волшебному телефону в конце тёмного коридора… мама, попроси у министра конопляное семечко! мама вызвала скорую и добрый доктор, похожий на Айболита, вколол мне анальгин с димедролом, и тогда — я — уснул… отит не отпускал неделю, но люди из особняка Миндовской покинули меня на второй день… приезжал с Рижской дедушка, читал страшного Гауфа, про которого я не знал, что он — Гауф, и думал, что истории сочиняет сам дедушка… дедушка, расскажи Карлик Нос! нет… расскажи Калиф-аист! и когда дедушка говорил му-та-бор, я превращался в говорящего ворона, пролетал сквозь прутья оконной решётки, одолевал двор и парил над жёлтым особняком Миндовской, вслушиваясь в стоны и вопли узников Революционного трибунала… вот и сто лет прошло, а они всё протягивают мне руки, моля возмездия или жалости, и нет времени, чтобы забыть, простить или хотя бы понять, нет времени, потому что людей мучили не век назад, а вчера, и сегодня мучают, и завтра не перестанут… я стою, выздоровев, на подоконнике, держусь за прутья решётки и смотрю в конец дворового переулка: в арку двора со стороны Кудринки въезжает тележка старьёвщика, наполненная разноцветным дрязгом, и старьёвщик поёт: старьё берём, старьё берё-ё-ё-ё-ём! к нему сбегается стайка ребят… я так хочу побежать с ними, ведь у старьёвщика есть воздушные шарики, пищалки уйди-уйди и разноцветные мячики-раскиданы на звенящих резинках… о, мир детской, ничего не значащей мишуры! ты ничтожен перед жёлтым особняком Миндовской, призраками замученных людей и призраком отита, ты не ведаешь слова мутабор, страшного слова, означающего я превращаюсь… я превращаюсь в песок, глину и чернозём, в пыль на ветру, в тополиный лист и во время, которого нет… вот разлитый кисель, вот отец, развернувший ремень, вот мама, которая плачет надо мной… нет, нет, это я плачу над её могилой на заснеженном Перепечинском кладбище, и метель, нежно свистя, укрывает меня своей попоной…