НАСЛЕДСТВО

 Повесть

(Фрагмент)

 

Мне самому странно, что  я рассказываю эту историю как старик, как человек, проживший  большую жизнь  и пытающийся  оглянуться на сорок пять лет назад, в 1970 год, когда мне было только тринадцать и моя будущая жизнь казалась  бесконечной. Из сегодняшнего дня действительно странно видеть себя подростком и уж совсем фантастикой представляется мне соотнесение моей самой обыкновенной судьбы с судьбами моих сверстников, родившихся в  начале двадцатого века, ещё до революции. Это сейчас я понимаю, что история есть цепь неразрывных событий и люди в ней соединены тысячами неведомых нитей, а тогда я был просто мальчишкой, одержимым кладоискательской идеей и помешанным на зарытых где-то в неведомых краях золотых монетах…

 

Был пасмурный прохладный день, и тот далёкий август уже едва-едва просматривается из сегодняшнего далека. Многие детали стёрлись из памяти  но, тем не менее, я достаточно отчётливо вижу общую картину: вереница автобусов, готовых к отправлению, озабоченные вожатые в белых рубашках с красными пионерскими галстуками на шеях и сами пионеры, суетливо занимающие места; кто-то возбуждён сверх меры, кто-то, напротив, несколько насторожен, но все, как минимум, озадачены предстоящей разлукой с родителями и перспективой почти самостоятельной, вне родительской опеки, жизни в пионерском лагере.

Мне не удалось урвать место у окошка; уже в те годы я хорошо понимал, что для того, чтобы быть первым, нужна наглость, ну, или, по крайней мере, дерзость, чего в моём характере отродясь не бывало. Зато, сидя у прохода и почти в самом конце автобуса, я имел возможность видеть весь салон, что мне, как человеку обожающему наблюдать за другими, очень нравилось.

И вот, разглядывая своих товарищей, я заметил впереди, за два-три ряда от себя красивую девочку, прильнувшую к окну. Она с грустью смотрела вниз, на тротуар, где стояли её родители, и, казалось, что-то шептала. Губы её шевелились, косичка вздрагивала, и когда кто-то из задних рядов окликнул её, она обернулась…  и я увидел слёзы у неё в глазах, готовые вот-вот пролиться. Я встретился с ней взглядом, и в моих зрачках, видимо, было нечто больше, чем просто жалость; медленно моргнув, она уронила две большие слезы и снова повернулась к окну.

Автобусы тронулись.

Мы ехали часа полтора, и всё это время я неотрывно смотрел на неё. Тонкое личико вполоборота ко мне было безучастным, она, почти не шевелясь, сидела на своём месте и думала о чём-то своём. Тонкий, чуть вздёрнутый носик, короткая косичка, нежные завитки волос на шее, маленькое розовое ушко и часть щеки — вот всё, что мне было видно. Я смотрел на неё и больше ни на кого не хотел смотреть.

Потом нас привезли в лагерь и расселили по палатам, устроенным в большом старинном усадебном доме. Усадьба была старая, дореволюционная, уже совсем ветхая, хотя и несколько подновлённая. Стены в палатах были выкрашены свежей краской, потолки побелены, а старинные бронзовые канделябры, чудом сохранившиеся на стенах и приспособленные под электрические лампочки, — тщательно вычищены. Видно было, что перепланировке усадьба не подвергалась, всё было безусловно на своих местах, во всяком случае я узнавал и строения, и дорожки парка, и окрестные дали.

Как можно было узнавать место, куда я совершенно точно никогда в жизни не приезжал? Как можно было видеть людей, которые здесь когда-то жили, и представлять себе их место в этом ландшафте? И, тем не менее, я узнавал, видел и представлял.

Все местные красоты, — прекрасные пейзажи, тенистые уголки парка, далёкий пруд, который был виден с пригорка, все строения, — и усадебный дом, и флигеля, и хозяйственные постройки, — всё это я видел на картинах моего дедушки, погибшего совсем молодым в 1939 году. Картины висели в нашей коммунальной комнатушке много-много лет, а усадьба когда-то была собственностью фамилии Бернацких, то есть нашей семьи. Мой прадедушка — полковник Владимир Бернацкий после 1917 года был директором Одесского кадетского корпуса и сыном Александра Бернацкого, купившего усадьбу ровно век назад, в 1870 году… История нашей усадьбы — дело давнее, трудное и рассказать её мне, может быть, ещё доведётся в какие-нибудь иные времена…

Итак, мы разместились в палатах на втором этаже, и я занял крайнее место у окна, откуда хорошо был виден угол немного одичавшего парка и белый купол старинной ротонды, поставленный неизвестным архитектором на взгорье недалеко от пруда.

Потом нас повели на обед в столовую, и я узнал этот усечённый интерьер: когда-то столовая была раза в два больше, по крайней мере так она выглядела на одном из холстов моего дедушки. Впрочем, в те давние времена это была не столовая, а бальный зал, и дедушкина картина изображала как раз большой праздничный бал, на котором танцевали старорежимные гости, которых, я думаю, уже давным-давно нет на этом свете. Большой кусок зала был отрезан глухой стеной, за которой, очевидно, когда-то устроили кухню и подсобные помещения, может быть, кухонные склады или холодильные камеры.

Между обшарпанными мраморными колоннами стояли длинные деревянные столы, покрытые клеёнкой; войдя, мы расселись и каждый выбрал место по своему усмотрению. Нашему второму отряду досталась линия возле окон, и я сел лицом к свету, чтобы видеть дальний парк и белый купол старинной ротонды.

Как получилось, что девочка из автобуса, на которую я заглядывался в дороге, села почти против меня, я не понимал; может, то было случайностью, а может, и нет. Она сидела не строго напротив, а немного наискосок, и я имел возможность потихоньку наблюдать за ней. Она была очень красивая и её ничуть не портили даже густые веснушки, рассыпанные по всему лицу. Дерзкий вздёрнутый носик, волосы, слегка отливающие медью, полные, очерченные изящной линией губы, мягкий овал подбородка и зелёные, наполненные светом глаза. Платье на ней было белое, простенькое, усыпанное какими-то невзрачными цветочками, и одного нескромного взгляда на её открытую грудь, уже наполняющуюся женскою статью, мне хватило для того, чтобы смутиться и покраснеть. Она заметила, что я исподтишка разглядываю её, и вместо того, чтобы рассердиться, слегка улыбнулась мне. Я покраснел ещё больше и уткнулся в тарелку с супом. Потом уже я боялся смотреть в её сторону, но чувствовал, что она время от времени поглядывает на меня.

После обеда ребята нашего отряда решили сразиться в картишки и отправились в большую общую рекреацию, где стоял телевизор и столы для настольных игр. Мне картишки были неинтересны, к тому же никого из парней я не знал, а знакомиться не торопился, потому что с детства был довольно  стеснителен. Перед усадебным домом, или, как его теперь называли,  корпусом  располагалась старинная, очень потрёпанная вихрями ушедших эпох беседка, где я решил бездумно посидеть после обеда.

Через несколько минут в беседку влетела, с размаху зацепившись рукою за входной столбик, моя  зеленоглазая полузнакомая, плюхнулась на скамейку и бесцеремонно сказала:

— Привет!

— Привет! — ответил я, снова смутившись.

— Как зовут? — ещё более бесцеремонно спросила она.

— Алексей… Лёша…

 — А меня — Стёпа!

Я озадаченно захлопал ресницами, пытаясь оценить шутку, но она понимающе улыбнулась и сказала:

— Не напрягайся… Степанида меня зовут… правда, странные у меня родители?

— Отчего же? — ответил я. — Почему бы не Степанида? А в школе тебя, наверное, Дядей Стёпой дразнили?

— Ага, точно… откуда ты знаешь? Хотя каждый, кто решается на это, тут же огребает по полной!

Мы расхохотались,  и я сразу почувствовал себя свободнее.

Вечером, уже в глубоких сумерках, наш отряд резвился на парковой лужайке. Лужайку я, кстати, тоже сразу узнал по пейзажному этюду дедушки, только деревья и кусты на ней за много лет разрослись и сузили открытое пространство. Здесь стояло несколько старинных фонарей на литых чугунных опорах, они были включены, и их приятный жёлтый свет основательно теснил сумерки, выхватывая из полутемноты толстые стволы деревьев и колеблемые влажным ветром тёмно-зелёные шары кустов.  Несколько парней невдалеке  играли в ножички, а остальные в самом центре лужайки заводили ручеёк. Если ножички считались сугубо мальчиковой игрой, то уж ручеёк был однозначно общим. Эта интимная забава нравилась всем без исключения, впрочем, исключение как раз и составляли те, кто оттачивали своё мастерство в метании заострённого напильника.

Ручеёк нашего отрочества был нехитрой игрой: мальчики и девочки выстраивались в колонну по двое, взявшись за руки, подняв их и образовав некое подобие грота, внутри которого пробегал водящий, не имевший пару и по мере прохождения сквозь грот эту пару себе выбиравший. Естественно, пара выбиралась по принципу личных симпатий и в этом дружелюбном выборе как раз и заключался тайный смысл игры. Тот, кто в результате утраты партнёра оставался без пары, сам становился ручейком и заходил в грот, чтобы подобрать себе друга или подругу. Я дважды, что называется, для отвода глаз выбирал незнакомых девчонок, а потом выбрал её, Стёпу, и мы долго стояли, держась за руки, пока кто-то не увёл её от меня. На моей ладони осталось нежное прикосновение её пальцев, оно было таким мягким, приятным, почти невесомым, — я чувствовал её всю и слышал едва ощутимый ток крови в её жилках… Это было такое сильное чувственное переживание, такое волнительное и будоражащее, что у меня перехватывало дыхание и я боялся посмотреть на неё, чтобы взглядом не выдать своих  сокровенных ощущений, за которые мне было даже немного стыдно… А она улыбалась в жёлтых бликах неверного света и улыбка её была какой-то нечёткой, размытой, рассеянной… И мы без конца выбирали и выбирали друг друга, — до самой темноты, до самой ночи, до тех пор, пока вожатые не стали загонять нас в палаты…

А потом, засыпая, я всё видел рассеянную улыбку и её милое личико с рассыпавшимися по щекам веснушками… она что-то говорила, но я уже не слышал, я спал, качаясь на волнах сновидений, — до самого утра, до первых солнечных бликов, соскальзывающих с оконной рамы на мою подушку…

Утром мы бежали на зарядку; она с неуклюжей грацией неслась впереди, — простоволосая, в красной футболке, туго облегающей её стан, в котором уже прочитывались нежные и плавные линии наступающей юности, — как-то очаровательно растопыривала локти и смешно задирала коленки… я смотрел ей в спину, в её бойкие лопатки и вдруг, заглядевшись, натыкался на бегущего рядом товарища…

После завтрака, если не было общелагерных мероприятий, мы разбредались кто куда. Мальчишки шли на футбольное поле, девчонки — на волейбольное, кто-то шёл в кружки, кто-то резался в настольный хоккей или бильярд. Иногда всем отрядом ходили в парк или на усадебный пруд, где нам разрешалось купаться, а то под присмотром бдительных вожатых отправлялись в дальний лесок по грибы или по ягоды.

Я обожал собирать грибы; более грибов я обожал малину, и не было счастливее дня, когда вожатая Лена объявляла нам, что мы идём в лесной малинник. Все приготовляли для сбора разномастные стеклянные банки, давно освободившиеся от родительских гостинцев, а кто не имел банки, скручивал ненадёжные газетные кульки, и вот уже весёлая беззаботная ватага вываливалась в яркий солнечный день, в знойную дымку над горячей сельской дорогой, в золотую пыль просёлка… Мы доходили до кромки леса, получали подробный и строгий инструктаж вожатой Лены и разбредались по опушкам в поисках малиновых зарослей.

Я всегда бродил в паре со Стёпой, мы как-то незаметно стали неразлучны, и другие товарищи были не нужны нам.

В тот день мы тоже шли вместе, рассказывая друг другу глупые смешные истории и хохотали на весь лес, как ненормальные. Стояли последние жаркие дни, лесные поляны дышали зноем и над ними с густым гудением летали одуревшие от солнца шмели, а в густой высокой траве стрекотали кузнечики. На одной из таких полян мы набрели на нетронутый малинник и с азартом кинулись собирать большие тяжёлые красно-фиолетово ягоды. Запах вокруг стоял одуряющий и головы у нас кружились; малиновый аромат висел над поляной, накрывая её душным одеялом… мы были почти пьяны от этого сладкого воздушного питья, от этой безграничной свободы, от этого синего неба над головой…

Быстро наполнив свои банки и попутно объевшись ягодой, мы сели передохнуть. За нашей спиной стояли малиновые кусты, впереди была пропитанная пахучим травяным зноем поляна… я с размаху, раскинув руки, упал на спину и опрокинул стоявшую возле меня банку. Малина посыпалась в траву. Смеясь, мы бросились её собирать и… столкнулись лбами, —  взвизгнув, Стёпа принялась смеяться ещё пуще, а я, потирая ушибленный лоб, вдруг остановился и взглянул ей в лицо. Веснушки прыгали на её щеках и на задорно вздёрнутом носике,  незаплетённые в косичку волосы мотались из стороны в сторону, весёлые чёртики скакали в глазах … я пристально смотрел на неё, пытаясь что-то разглядеть, угадать нечто ранее недоступное… тут её движения замедлились, рыжеватые волосы стали плавно раскачиваться, а я всё смотрел и смотрел… она перестала смеяться и, зацепившись за мой взгляд, остановилась… опираясь рукой о землю, она приблизила ко мне своё лицо,  и я ощутил густой запах малины с её губ, она смотрела мне в глаза и всё приближалась, приближалась… кузнечики стрекотали изо всех сил, невидимые птицы в полный голос пели свои песни… я видел её потемневшие зелёные глаза и отчего-то непонятная мне мольба прочитывалась в них… она подвинулась совсем близко и тихо-тихо прикоснулась губами к моим губам… я ощутил не просто вкус малины, а малиновый взрыв, и сладкая расслабленность разлилась по всему моему телу… я пил этот ягодный сироп с её мягких, разгорячённых зноем губ и ощущал себя почти растворённым в её влажном теле, в этом необъятном мире, в этом августовском зное…

А потом мы лежали в глубине смятой травы, посреди её острых дурманных запахов  — рядышком, голова к голове, и смотрели в синее-синее небо…

Но время бежало, — по солнцу мы видели, что близится полдень; нам нужно было возвращаться к месту сбора, на поляну, где ждала своих сборщиков ягод вожатая Лена.

Я встал, подал руку Стёпе, она тоже поднялась и мы побрели в сторону поляны.

На небольшом, свободном от деревьев пятачке, в редком кустарнике мы встретили парней нашего отряда. Они вышли из сосновой тени и направились к нам. В руках у них были банки с малиной. Впереди шёл Витя Золотарёв по кличке Чубатый, его сопровождали Уколов и Печенёв.

— А-а, — сладострастно протянул Чубатый, — вот они, наши красавчики… Глянь-ка, — он повернулся к Печенёву, — они тоже малинки насобирали…

— Слышь, ты… как там тебя? — подхватил Печенёв. —  Алёша, что ли? Ты чё это от коллектива отрываешься? Ты чё с этой тёлкой всё время?

— Ага, точно, — вступил Уколов, — ты ж в отряде, дурик! Может, ты хочешь себя коллективу противопоставить? А как коллектив на это посмотрит, ты разве не думаешь?

— Чё хотели, парни? — сказал я, напрягшись, и сердце моё сильно забилось. — Конкретно предъявите чё-нить…

— Какое тебе конкретно? — сказал Чубатый. — Куда ещё конкретнее? Чё ты вечно сам по себе? И чувиху свою за собой тянешь…

 — А с какого я должен на постоянку в стаде ходить? — спросил я.

— Это мы — стадо? — удивился Чубатый. — Ты чё, сынок, нюх потерял?

Он подошёл ко мне совсем близко и грубо толкнул в плечо. Я выронил банку с малиной. Тут сбоку вылетела Стёпа и обеими руками пихнула его так сильно, что он полетел на землю. И пока он пытался встать, началась самая настоящая драка. Кто-то заехал мне кулаком в лицо, я упал и на мгновение выпал из сознания. Очнувшись, я увидел, что Печенёв одной ногой попирает мою грудь, а вдалеке стоят Чубатый и Стёпа; Чубатый держит Стёпу за волосы и как бы отпихивает от себя, потому что она дёргается, извивается и всё норовит ударить его.

Наконец они бросили  нас и сошлись вместе; Чубатый вдруг что-то надумав, вышел на середину прогалины, раздвинул ногой траву и нашёл мою банку с высыпанной наполовину малиной. Подняв банку, он ухватил её покрепче, размахнулся и изо всех сил метнул в дальнюю берёзу. Банка с глухим дребезгом взорвалась, и на дереве расплылось густое малиновое пятно…

 

Мне всегда было одиноко в этой жизни. Родители меня любили, но жили своими интересами, в которых мне не было места. Я был стеснительным и всегда сторонился сверстников, мне было скучно с ними. Я любил книги и кино, и ничего не хотел в жизни кроме книг и кино.

Я лежал в темноте на своей крайней койке и смотрел в окошко: вдалеке  тянулась непроницаемая полоса паркового массива и над нею возвышался купол старинной белой ротонды, моей мечты, моей цели, моей тайны. Я думал, что если  найду золото, то не стану кричать об этом на каждом перекрёстке, ибо мне не нужна сомнительная слава кладоискателя. Я расскажу об этом только Стёпе, и мы будем гордиться своей находкой тайно, никого не допуская к золоту, а, возможно, и к чему-то иному, что, может быть, удастся ещё найти. При чём здесь коллектив? В конце концов это золото принадлежит моей семье!

Да, я не любил коллектив, насколько это было возможно, обособлялся от него и всегда старался самостоятельно принимать необходимые решения. Почему я должен быть как все? Почему я должен шагать в общем строю? Война, что ли на дворе? Война — дело другое, здесь я в общий строй встану без разговоров, но ведь сейчас не война… Почему все подчиняются общей команде, по команде едят, по команде ложатся спать? Скоро в туалет нас начнут водить строем. Давайте тогда и дышать будем по команде…

 

Утром я проснулся от омерзительного запаха зубной пасты. Всё моё лицо, волосы, подушка и одеяло были измазаны полузасохшей пастой. Искорёженный тюбик «Лесной сказки» валялся рядом с тапочками, которые тоже благоухали химической мятой.

Когда я сел на кровати, вся палата загрохотала хохотом. Хохотали все, это было ужасно обидно, и более всего оттого, что я не мог постоять за своё достоинство. Кто конкретно совершил эту подлость, а в том, что ночная диверсия — подлость, а не шалость, я не сомневался,  и с кем необходимо драться?  Нужно было драться, но не со всей же палатой? Конечно, подозреваемые легко угадывались, и они хохотали громче всех, однако, где доказательства?..

Из репродукторов радиорубки неслась бравурная музыка, её перекрывал голос лагерного физрука Мая Михалыча, настырно и бесцеремонно влетающий в открытые окна палаты:

— С добрым утром, товарищи пионеры! Через пять минут на лагерной линейке состоится физкультурная зарядка! Форма одежды — летняя спортивная, мальчики — без маек!

Все шумно помчались на зарядку, а я поплёлся в умывальник отмывать пасту. «Зачем, — думал я уныло, — зачем? Для чего эти тупые развлечения? Вы же уроды, вы же просто самые настоящие уроды… Как можно находить удовольствие  в унижении человека, как можно радоваться чужой боли, чужой обиде? Отчего столько злобы в человеке? Не могу понять! Заставьте меня окончить три раза по десять классов, я всё равно этого никогда не пойму! Вас родители этому учили? Может быть, учителя? Или того хуже — лагерные вожатые? Что за радость — вымазать человека зубной пастой? Ради смеха? Ну да, вы же смеялись… Только что здесь смешного?..»

Весь день я ходил как оплёванный, никто со мной не разговаривал, за спиной хихикали, а в столовой исподтишка тыкали в меня пальцем.

 

А через два дня наш отряд отправился в поход. Это была неслыханная привилегия. В поход ходили только лучшие отряды, и право углубиться в лес на десяток километров, жечь костры, готовить на них еду и спать в палатках нужно было заслужить. Походная романтика стоила дорого:  самой большой заслугой считалось первенство отряда в смотре строя и песни, далее по степени значимости стояла вылизанная территория вокруг главного корпуса и идеальная чистота в палатах. Ну, и поведение, разумеется. Если бы руководство лагеря узнало бы, к примеру, о безобразной драке в лесу или об инциденте с зубной пастой, то не видать бы нам похода как своих ушей.

Накануне пионерская орггруппа получила у Мая Михалыча палатки и всё необходимое оборудование, завскладом выдал хлеб, консервы и макароны, и весь вечер накануне похода мы готовились к выступлению.

Вожатая Лена за ужином спросила, есть ли среди нас барабанщики? Барабанщик во всё время пути должен был идти впереди отряда и вдохновлять пионеров на походные подвиги. Гитаристы среди нас были, был даже один пианист, а вот барабанщиков не случилось. И тогда я поднял руку. В позапрошлом году я немного играл на ударных в школьном ансамбле и наша маленькая группа имела немалый успех. Навык у меня был и справиться с простым пионерским барабаном для меня не составляло труда. Наши парни, увидев мою поднятую руку, переглянулись и презрительно скривили губы.

 

На следующее утро мы выступили в поход. Погода была прекрасная, наш путь начался ещё до рассвета и мы шли в зябкой предутренней прохладе, но вскоре поднялось солнце, осветив наши макушки и согрев слегка озябшие тела. Я, конечно, хотел идти рядом со Стёпой, но мне было поручено важное дело, и я должен был исполнять свой долг. Я шёл в авангарде отряда, рядом с Маем Михалычем, на шее моей висел барабан, а в руках были барабанные палочки. Позади шёл отряд и первые час-два все двигались весело и споро, но вскоре устали и уже с трудом волочили ноги, через силу  таща тяжёлые рюкзаки. Физрук дал мне знак, и я принялся с чувством барабанить изо всех сил, пытаясь подбодрить своих товарищей.

Вскоре мы вышли на берег небольшой речки, где решили остановиться и сделать привал. Искупались, и каждый нашёл себе дело по душе:  несколько парней стали ставить палатки, другие отправились рыбачить, девочки занялись продуктами и посудой, а Май Михалыч вместе с вожатой Леной принялся разжигать костёр.

Мы со Стёпой тоже вдохновились рыбалкой, взяли удочки и отправились на речку. Долго искали место и нашли тихую красивую заводь, где вода медленно струилась под берегом и нежно перебирала зелёные волосы водорослей. Место было прекрасное; справа стояли две ивы, опустившие свои длинные ветки в воду, слева на мелководье росли камыши, на верхушках которых сидели разморенные зноем стрекозы, а впереди, за узкой полоской подводных растений виднелось открытое пространство с лёгким течением, куда мы и закинули свои удочки.

Посидели мы совсем немного, минут, может, десять или пятнадцать… я смотрел на Стёпу, а не на реку, — мне река не очень была интересна, хоть я и обожал рыбную ловлю. Лёгкий ветерок трепал стёпины волосы, она смешно хлопала ресницами, вглядываясь в мерцающую воду… я нетвёрдо держал удилище и любовался её веснушками… вдруг Стёпа молча, но очень энергично ткнула пальцем куда-то в глубину, я перевёл взгляд на реку и увидел, что мой поплавок нырнул и ушёл в глубину. Я подсёк и потянул удилище, леска напряглась, но не двинулась… тогда Стёпа тоже вцепилась в моё удилище и мы вдвоём принялись выводить. Через некоторое время, употребив все свои силы на упорную борьбу с таинственной силой,  мы выволокли на берег огромную рыбину неизвестной породы.

Наше появление в походном лагере вызвало фурор, — весь отряд приветствовал нас восторженными криками и воплями.

Рыбу быстро почистили, разделали, положили в котёл, добавили туда с десяток мелких рыбёшек, выловленных другими участниками рыбалки, и сварили знатную уху, которой вскорости объелись все участники похода.

Так мы со Стёпой стали героями дня.

 

Вечером мы сидели возле костра, наши товарищи пели песни, а мне хотелось оставаться в этом лесу до скончания века. Рядом со мной сидела Стёпа, мы никого не раздражали и никому не мешали, на нас никто не косился, только вожатая Лена да физрук Май Михалыч с беспокойством изредка поглядывали в нашу сторону. Я держал стёпину руку, её ладошка лежала в моей, словно пригревшийся мышонок, Стёпа склоняла голову на моё плечо и касалась меня своей коленкой. Мы сидели тесно-тесно, и я через свитер чувствовал её тепло, она дрожала, — то ли от холода, то ли от волнения, и эта дрожь передавалась мне. Позади нас стоял плотною стеною влажный лес и холодил наши спины. Мы смотрели в огонь, который завораживал и добавлял волшебства в наше согласное молчание, потом мы одновременно повернули головы друг к другу и так же одновременно встали. Незаметно отойдя в сторону, под сень колючих ёлок и мягких, щекочущих ветвей лиственных деревьев, мы стали друг против друга на колени и Стёпа протянула руку к моему лицу. Её рука была такая ласковая, её пальцы с такой осторожностью касались моей щеки, что у меня перехватило горло от нежности… мне захотелось обнять её и этим объятием защитить от всего мира, от всего враждебного и опасного мира… она пристально смотрела на меня, и я чувствовал её прерывистое дыхание. Она волновалась. Я сидел против видневшегося вдалеке костра и в глазах Стёпы видел маленькие огненные язычки, отражавшиеся, наверное, от моих глаз… Мне трудно было смотреть в эти весёлые изменчивые огоньки, они отвлекали меня от главного и, чтобы не видеть их, я обнял её и осторожно прижал к своей груди. Она была такая мягкая и хрупкая… одна моя рука лежала на её спине, чуть ниже левой лопатки, а другая — на талии, плавно переходящей в нежную возвышенность… я умирал от любви… она почему-то опять пахла малиной… положив голову на моё плечо, она что-то шептала мне в ухо,  и от этого шёпота мурашки разбегались по всему моему телу…

— Стёпочка, — сказал я и потихоньку прикоснулся губами к её губам. Снова я ощущал малиновый вкус её любви, снова держал в руках её трепещущее тело и мир вокруг казался мне совсем неинтересным и недостойным моего внимания.

Потом мы вернулись к костру и ещё долго сидели все вместе до тех пор, пока не догорел костёр. Ночная прохлада уже охватывала нас со всех сторон, а мы всё ждали, когда наконец остынут угли, чтобы потаскать из них печёную картошку. Прутиком я доставал из золы чёрные мячики картохи, выкатывал их на траву и, обжигая пальцы, чистил для Стёпы.

 

Утром мы вышли из палаток и увидели, что погода испортилась. Было холодно, накрапывал мелкий дождь и порывами налетал ветер. Настроение у всех сразу испортилось. Мы быстро собрали вещи, свернули палатки, закопали мусор и тронулись в обратный путь. Пройти нужно было не менее десяти километров. Дождь слегка накрапывал и поначалу это никого не напрягало. Мы успели преодолеть около трети пути, и вдруг разразился жуткий ливень. Дождь стоял стеной, — все во мгновение вымокли. Я шёл, как и прежде, впереди отряда и Май Михалыч, взглянув на меня, пошевелил руками, имитируя движение барабанных палочек. За спиной у меня висел стёпин рюкзак, на шее барабан; я отряхнул воду с ладоней и рубанул маршевый пассаж. Барабан был залит дождём, я лупил по воде и шёл вперёд, оскальзываясь на мокрой глинистой почве. Спиной я чувствовал, что отряд позади приободрился и веселее шагает к цели. Май Михалыч одобрительно взглянул на меня. Мы шли и шли, а я всё лупил и лупил палочками по барабану, иногда сбиваясь, но в целом сохраняя маршевый ритм. Так прошли мы половину пути. Все были мокрые, с трудом тащили свои набрякшие влагой рюкзаки… к ногам прилипала вязкая глина, и идти становилось всё труднее. В стороне от меня шли Чубатый и Печенёв, — последний из их неразлучной троицы, Уколов, отстал и плёлся где-то в хвосте отряда; вдруг оттуда раздался крик и движение остановилось. Вожатая Лена, замыкавшая строй, позвала Май Михалыча, и он двинулся вглубь колонны, а за ним зачем-то увязался и я. Оказалось, Уколов, зацепившись за сук, упал и вывихнул ногу. Я вызвался помогать ему, отдал стёпин рюкзак физруку, свернул барабан набок и подхватил колченогого Уколова. Он не возражал, повис на мне всем телом и, постанывая от боли, как-то пытался ковылять. Время от времени мы останавливались, и пока он отдыхал, я выколачивал из барабана оптимистические марши, подбадривая товарищей. Через некоторое время ко мне присоединилась Стёпа, и мы вдвоём потащили Уколова по скользкой дороге…

На следующий день двое из походного отряда оказались простуженными, их отправили в изолятор, а Уколову наложили в санчасти фиксирующую повязку и отпустили в отряд. С остальными всё было нормально.

 

Прошло уже более недели от начала смены, а я всё никак не мог приступить к осуществлению своей  миссии, ради которой, собственно, и приехал в этот пионерский рай. Старинная белая ротонда с колоннами возвышалась над парком и манила меня к себе, а я всё никак не мог выбраться туда и изучить обстановку на месте. Холм, увенчанный ротондой, сильно порос неухоженным кустарником и одичавшими липами, дорожки давно исчезли, и эти обстоятельства утешали, потому что для моих дел лишние глаза там были не нужны.

В нашем семейном фотоальбоме, который едва не погиб в исторических передрягах, сохранились хорошие фотографии усадьбы, парка и обитателей усадебного дома, всех этих многочисленных тётушек, бабушек, нянек, двоюродных братьев и  прочего родственного киселя. Я очень любил перебирать фотографии, вглядываясь в лица давно ушедших эпох и изучать потаённые уголки своей усадьбы. За это удовольствие я должен был благодарить троюродного дедушкиного брата Валерия, который сумел сохранить историческую память нашей семьи. Я разглядывал фотографии и, даже не зная, кто именно на них изображён, легко находил в красивых лицах фамильные черты. Возможно, они и не были такими уж красивыми, но сколько стати и гордого достоинства я видел в их фигурах, какое благородство светилось в их прямых и честных взглядах! Да, то была порода людей с принципами, с убеждениями и не мудрено, что когда-то их выжигали калёным железом.

В прошлом году, когда благодаря дедушкиной живописи наша семья узнала кое-что о тайне старинной белой ротонды, я стал пристальнее вглядываться в фотографии усадебного парка и его построек. В парке имелись беседки, павильоны, гроты, но главным и доминирующим над окрестностями сооружением, если не считать усадебного дома,  была, конечно, ротонда. На фотографиях она выглядела лучше, чем сейчас, видимо, потому, что в тридцатые усадьба окончательно перешла в собственность каких-то профсоюзов, и в главном её здании был устроен санаторий для рабочих местного машиностроительного завода. Перед началом первого санаторного сезона профсоюзное начальство добилось ремонта всех усадебных построек, в том числе, конечно, и ротонды. Так что на фотографиях того времени она выглядит очень хорошо, но немножко не так, как на живописном полотне дедушки.

 

Я на эту картину обратил внимание ещё в детстве. Стены нашей маленькой коммунальной комнатушки были сплошь завешаны дедушкиными картинами и этюдами. Мне всегда казалось, что я родился с этими картинами одновременно,  и потом, когда несколько подрос, думал, будто они принадлежат мне от века и я ношу их в карманах своих сатиновых шароваров. Действительно, будучи младенцем, я лежал под ними в колыбели, или что там было у меня во младенчестве, — очевидно, какая-то детская кроватка… но вот кроватку я не помню, а дедушкины картины сопровождали меня всю жизнь и каждую (а их, наверное, были сотни) я выучил наизусть. Ничего особенного в них не было, — обычные пейзажи, портреты и натюрморты; думаю, что если бы они несли в себе какую-нибудь дополнительную смысловую нагрузку, то были бы после ареста их автора вснепременно сожжены. Но в них не было никаких аллегорий, разоблачений или сатирических выпадов. Поэтому полотна не тронули, и прекрасный парковый пейзаж со старинной ротондой на первом плане дожил до наших дней в целости и сохранности. Эта картина с самых ранних моих лет чем-то неудержимо притягивала меня, в ней было некое волшебство, нечто невыясненное или недовыясненное. В ней содержалась тайна, но какая именно, было неясно, и с тех самых пор, как я начал осознавать себя, мне ужасно хотелось понять эту странную картину, разгадать её, как разгадывают ребусы или шарады. Я не мог осознать её тайного смысла, а в том, что он был, не сомневался.

Впервые я осмысленно засмотрелся на эту картину, когда мне было года четыре; я валялся в поту и в жару моей первой серьёзной ангины, а полотно висело прямо передо мной. Поскольку комнатка наша была крохотная, всего восемь метров, то и масштаб изображения казался мне особенным: увеличенная температурным бредом картина нависала над моей головой и как будто чем-то грозила. На ней был изображён аккуратный, но уже разрастающийся парк, впереди неземным белым цветом светилась изумительно прописанная во всех деталях ротонда,   а над ними — над парком и над ротондой — разверзалось зловещее грозовое небо, и было в этом небе нечто настолько страшное, что пугало меня пуще чертей из преисподней, которые жили в  моей любимой книге о древне-русской живописи. Фиолетовое небо, готовое вот-вот пролиться над парком ледяным дождём, превращалось в моём  воспалённом воображении в метафору  вселенской  катастрофы, готовой смести с лица  земли и парк, и ротонду, и само собой, усадьбу целиком, да и вообще весь привычный уклад той жизни, которая в последней трети двадцатого века был непонятен не только молодому поколению, но и, пожалуй, даже людям, уже пожившим и кое-что видевшим на своём веку. Впрочем, сейчас, когда я и сам стал уже вполне пожилым, дедушкино предвидение кажется мне пророческим: он предчувствовал эту грозу, прозревал этот страшный, сатанинский ураган, он знал, что буря сметёт — и уже сметает — миллионы лучших сынов Отечества в бездонную пропасть, в бездну небытия, в пустоту, которая за гранью жизни и вне её. Этот метафорический смысл картины я чувствовал интуитивно, ничего ещё не зная о судьбах своей страны, однако был у полотна и смысл конкретный, что называется, предметный, и этот смысл мне пришлось разгадывать, как в настоящей детективной истории.

 

Начать с того, что в облике сооружения  имелась одна странность:  с одной стороны, оно  было прописано настолько чётко и с такими почти чертёжными «интонациями», что полотно казалось архитектурным эскизом, с другой —  в углу картины наблюдался какой-то странный непорядок;  на правой оконечности ограждения ротонды имелась неясная  погрешность: некий явно выбивающийся из композиции и цветовой гаммы алый мазок, как будто бы по небрежности оставленный художником. А над грозным фиолетовым небом победно нависала узкая золотая полоска, которая тоже как-то не вязалась с общим колоритом картины. Может, это был намёк на непременную победу добра над злом? Может, художник хотел сказать, что ураган не вечен, и рано или поздно с неба прольётся золотой солнечный свет, который вытеснит, конечно же, вытеснит рано или поздно эту зловещую фиолетовую тьму?

Картина была в очень хорошем состоянии, только её золочёная рама несколько потускнела от времени да разлохматились края для чего-то наклеенного на подрамник плотного полотна.  Я представлял себе это так, будто бы художник закрыл тайную коробочку с исподу полотняной крышечкой.

Как выяснилось впоследствии, так оно и было.

В один прекрасный день мне в голову пришла фантазия открыть «коробочку», и я, вооружившись острым ножом и разложив картину на столе, стал осторожно срезать с подрамника потемневшее пыльное полотно. Через некоторое время операция была завершена и я, немного даже волнуясь, убрал потайную «крышечку» с этой загадочной «коробочки».

Внутри меня ждала интересная находка.

На оборотной стороне холста  сверху было написано: «Пётр Бернацкий. Золото. 1925, х/м». Здесь как будто бы ничего таинственного не было. Имя автора, название работы, год создания, а х/м, означало, очевидно, — «холст, масло». Однако ниже имелось графическое изображение часов, маленькая их стрелка стояла на четырёх, большая — на восьми. Под часами были начертаны две сплетённые между собой буквы —   AU, нечто вроде монограммы. Слава Богу, с таблицей Менделеева я был уже знаком и сразу понял, что AU — это дубликат названия картины.

Свои находки я показал отцу. Отец долго разглядывал оборотную сторону картины, озадаченно хмыкал, пожимал плечами, переворачивал полотно, вглядывался в пейзаж. Весь вечер мы обсуждали с ним таинственные знаки, но так ни к чему и не пришли. Два или три дня пейзаж пролежал на столе, время от времени убираемый ради завтрака или ужина, а потом, после нескольких недовольных замечаний мамы вернулся на своё законное место среди других картин.

Прошло месяца два, и как-то вечером отец принёс домой большой художественный альбом с фотографиями старинных областных усадеб. Кроме фотографий в альбоме были архитектурные планы строений, кое-какие чертежи и изображения построек в различных проекциях. Отец с загадочным видом подозвал меня к себе, раскрыл альбом и показал нужную страницу с заглавием «Село Бернацкое, усадьба князей Бернацких, XVIII век».

Сердце у меня заколотилось.

Мама звала ужинать, но мы проигнорировали её предложение. Как ни возмущалась она, но ужин остался остывать на столе.

Отец перевернул страницу, на которой была помещена панорамная фотография усадьбы, пролистал ещё несколько страниц с изображениями усадебного дома, флигеля, других построек и остановился наконец на развороте, где во всей красе блистала наша знаменитая белая ротонда. Здесь имелись также её чертежи, и отец указал мне на один из них — то был вид сверху.

— Взгляни, — сказал отец, — в плане ротонда состоит из двенадцати сегментов, точно так же, как циферблат часов. Никаких мыслей не возникает?

— А в чём тут связь? — не понял я.

— Смотри, — сказал отец. — Двенадцать сегментов, каждый сегмент состоит из восьми дубовых панелей…

— И что? — в недоумении спросил я.

— Как что? — вскричал отец. —  Двенадцать сегментов! И восемь панелей! Посмотри на план!

Я в недоумении уставился на чертёж.

— Часы на оборотной стороне холста! — снова в волнении произнёс отец и даже потряс в воздухе руками, выказывая этим степень своего необычайного возбуждения.

И тут меня осенило.

— Золото… — прошептал я.

— Золото, — подтвердил отец.

— Четвёртый сегмент, восьмая панель! — подытожил я.

— Ты умён не по годам, — съязвил отец. — Весь в меня!

— А то! — согласился я. — Неужели это возможно? Неужели там что-то есть? Ведь прошло… — я отвлёкся, подсчитывая, — прошло сорок пять лет… и там столько людей перебывало за эти годы, была серьёзная реставрация, несколько ремонтов… нет, это невозможно…

— Посмотри на год издания альбома, — сказал отец. — Он вышел совсем недавно. И в тексте ничего не сказано о каких-то экстраординарных находках. Значит, за все эти годы там ничего не находили.

Мы нервно смотрели друг на друга и в глазах у нас уже сверкали искорки безумия… (...)