ЛЮБИТЬ

 

Когда тебе уже к семидесяти, жизнь изменить нельзя. В таком возрасте  редко женятся, редко выходят замуж,  почти никогда не заводят друзей и не начинают новых проектов.

Тебе всё труднее засыпать по ночам, а ещё труднее пробуждаться, когда во мглистых рассветных сумерках ты лежишь на своей кровати и понимаешь, что пора  бы вставать, — сна больше всё равно не будет, — но не встаёшь, ибо нет сил… нет сил подняться и снова продолжать жить, совершая заученные, необходимые и уже осточертевшие движения. И совсем уж тоскливо, положив свою сиротскую порожнюю руку на сопредельную плоскость супружеской постели, ощущать рядом холодную, не согретую любимым телом пустоту, которая была же когда-то вместилищем счастья, заботы и любви…

Елизавета Петровна нежно погладила прохладную простыню возле себя, повернулась и обняла пахнущую стиральными порошком  подушку, лежащую рядом. С тех пор, как муж ушёл, ей хотелось видеть рядом с собой хотя бы место его, оставляемое неизменным, и вот уже почти два месяца она упрямо продолжала застилать его супружескую половину и класть на его сторону подушку со сменяемой ежедневно наволочкой. Муж ушёл навсегда,  и не осталось у неё даже счастья думать, что он ушёл в какое-то другое земное пространство, неважно куда, неважно к кому, просто ушёл и продолжает жить, улыбаясь, — но ведь нет, нет этого маленького куцего счастья, ибо ушёл он туда, откуда уже не возвращаются, а только шлют невнятные приветы своим близким, являясь им в снах и грёзах. Два  месяца без человека, с которым прожита огромная жизнь, а в ней, в жизни этой было столько всего; сначала, до него  — послевоенное голодное детство в заштатном Козельске, рядом с Оптиной Пустынью, где за монастырскими стенами стояла воинская часть, потом — нищая городская школа и следом—  ледяная зимняя ремеслуха в соседней Калуге… почти сразу же после ремеслухи — первый бетон в фундамент КАМАЗА, вагончики да сарайчики, где знакомились, влюблялись и  женились молодые энтузиасты советских строек… здесь и встретила она своего любимого бетонщика, классического комсомольца начала семидесятых — могучего чубатого красавца, который сразу взял её своею молодецкой удалью, весёлым нравом и тихой застенчивой нежностью. И с тех пор — больше сорока лет — по одной тропинке… как можно забыть этот совместный путь, в котором были, впрочем, как и у всех, — рождения детей и смерти родителей, болезни, трудности, безденежье и, конечно, праздники, обычные советские праздники, которые не считались тогда идеологически неправильными, как нынче,  и отмечались скромными застольями и седьмого ноября, и первого мая, не говоря уже  о прочих.  Жили трудно, но оливье или винегрет всегда были на праздничном столе, и селёдка под шубой — самая демократическая закуска в мире, —  и румынские маринованные огурчики и, конечно, заначенные задолго до заветной даты рижские  шпроты, а то и бережно хранимая в холодильнике баночка красной икры… Было, всё было…  и таким странным казался Елизавете Петровне этот звучащий в прошедшем времени глагол, что она уже и не могла более верить в прошлое и не замечала непонятного настоящего с его бесконечно убыстряющимся ритмом, с его какой-то не поддающейся осмыслению скоростью, с его новыми людьми – недоброжелательными, грубыми, озлобленными… И тоска её от этого ещё усиливалась: нет места на земле, где она могла бы обрести пусть не счастье, а хотя бы покой, — чтобы освободиться наконец от мучительной боли, которая, схвативши сердце когтистой лапой, давит и давит и не даёт мгновения, чтобы вдохнуть спасительного воздуха, чтобы хоть судорожно, хоть не полной грудью сделать этот целебный глоток… Уж и слёзы за те дни, в которые его не было рядом, иссякли у Елизаветы Петровны, и только воспалённые глаза её горели сухим горем и глядели на окружающих колюче, с укором и с каким-то непонятным ей самой осуждением, как будто бы все встреченные ею прохожие, все родственники, знакомые, соседи были виноваты в том, что её дорогой Николенька покинул привычный мир… День за днём перебирала она в памяти последние перед его уходом две недели: он лежал в больнице и мучился, и ему ничем не могли помочь, кололи болеутоляющее, ставили капельницы… и ведь она тоже ничем не могла помочь, — это острое, обидное чувство отчаяния захлёстывало её и порождало новое отчаяние, и так эта штормовая волна безнадёжности, увеличиваясь в размерах, всё наступала и наступала, неотвратимо, безжалостно, и наконец накрывала её полностью,   с головой, надёжно и плотно, так, что не было уже ни малейшей надежды выбраться, — выплыть и выползти на берег.

Она сидела возле окна в своей питерской квартире и с тоской вглядывалась в серые городские будни, заштрихованные зыбкими линиями едва моросящего дождя, и думала, думала, думала… Хорошо бы в деревню, думала она, ведь там лес, речка, дружелюбные деревья, приветливо шелестящие пахучей листвой, там почерневшие от времени избы, сложенные из вековых брёвен, которые медленно нагреваются днём на солнце… поехать разве в деревню, может, там душа хоть немного угомонится, успокоится да перестанет болеть… Но куда, куда ехать? Родственников или друзей ни в одной деревне нет… как перекати-поле жили всю жизнь по великим стройкам, и вот как-то так случилось, что все, с кем подружились за годы, — в городах, а дети — в Москве… Она всё смотрела в дождь, провожая взглядом бегущие по лужам машины, всматривалась в темнеющие на глазах улицы и снова думала, думала… В любую деревню, в любую, в любой дом, на постой к кому угодно, к знакомым, к незнакомым — всё равно…

Вдалеке, над сумеречными районами центра, накрытыми мутной световой шапкой, мелькнул серебряный зигзаг молнии и выхватил из морока дождя кресты городских храмов, следом загрохотал гром, и Елизавета Петровна перекрестилась… да вот же, вот, подумала она радостно… Пустынь! Оптина Пустынь! Самый лучший во всём мире монастырь, несчастный, разрушенный, но восставший из пепла, чудное и чудотворное намоленное место, где есть и чистые источники, осенённые именами подвижников веры, и животворный лес, и святая землица, к которой нужно лишь прикоснуться, чтобы взять силы и избавиться наконец от отчаяния и боли… и родной Козельск, где стоял — и стоит! — отчий дом, пусть утраченный ради новых жильцов и потеснённый современными многоэтажками, но оставивший память по себе, которую невозможно же стереть…

Вот куда надо поехать… и ведь это просто…

Она тут же коротко собралась, поехала на вокзал и ночным поездом отправилась в Москву.

Сын, к которому Елизавета Петровна  явилась утром, не успел даже насмотреться на неё, а  с дочкой она и подавно лишь несколько минут поговорила по телефону. Впрочем, дети с неделю назад  приезжали к ней на сороковины, а сейчас и говорить-то было особо не о чем…  Сын посмотрел в интернете, как доехать до Оптиной, написал на бумажке расписание автобусов, вызвал такси и отправил мать в Тёплый Стан, на автостанцию. 

Не доехав до Оптиной трёх километров, она сошла с автобуса в родном Козельске и потихоньку добралась до улицы Ленина, которую после исчезновения с карты мира страны развитого социализма никто и не подумал переназвать.

На повороте с Советской, тоже так и не переименованной, таджикские работяги укладывали асфальт, —  судя по всему, этот асфальт был первым со времен хана Батыя, осаждавшего город чуть не восемьсот лет назад.

Молодые смуглые парни уважительно посторонились, пропуская Елизавету Петровну на узкую тропинку, ведущую в обход ремонтного участка, и она поднялась на взгорок, где стоял уже совсем чёрный, вросший в землю родительский дом с резными наличниками и облупившейся фанеркой в углу, на которой едва виднелись писанные масляной краской полустёршиеся буквы, сообщавшие имя вождя мирового пролетариата.

В доме давно жили чужие люди.

Елизавета Петровна подошла поближе и, испытывая неловкость, робко заглянула в мутное окно: оно было прикрыто давно не стиранной кружевной занавеской, сквозь которую едва угадывалась в глубине комнаты голубая тьма.

От дома исходило спокойное ровное тепло.

Она подошла ещё ближе и положила ладонь на щербатые венцы… дом словно бы удивлённо встрепенулся и что-то ответил, тяжко вздохнув. Елизавете Петровне показалось, что кто-то нежно погладил её по седым волосам, и на мгновение ощутила себя маленькой девочкой… в глубине двора голый по пояс отец рубил дрова, влажный торс его весело поблескивал на солнце, вокруг бегала большая рыжая собака и оголтело лаяла, наскакивая на гору свеженарубленных полешков.

Она прижалась щекой к венцам…

Вокруг стояли невысокие ещё деревья и в щели забора виднелся молодой сад, а из дома доносился мамин певучий голос: «Лиза! Ли-иза-а-а!»…

Покидая  Козельск и глядя на неказистые, но такие милые старые домишки на выезде из города, всматриваясь в густой, почти нетронутый лес, мимо которого шла дорога, она чувствовала будоражащее волнение от встречи с родными местами,  с монастырём, уже видневшимся  вдалеке, и сердце её сжималось и трепетало, но не так, как сжималось и трепетало оно над гробом любимого, а нежно, умилительно, словно примиряясь с несправедливостью жизни…

Она отстояла вечернюю службу и уже на закате вышла за стены Пустыни. Ей хотелось зайти в лес, и она знала, что за густой чащей, совсем недалеко от монастырских ворот расположен старинный скит, где когда-то жили старцы-отшельники и куда приезжали полтора века назад великие русские писатели, которых нынче изучают в школах.

Лесная тропинка была приятной и обжитой, вокруг стояли высоченные сосны, кое-где попадались берёзы, клёны и тонкие россыпи лещины с разлапистыми ветвями, уже обильно усыпанными звёздочками орехов… она шла, полной грудью вдыхая чистый лесной воздух, а впереди неё бежала серая невзрачная птичка. Птичка, словно раненая, припадала на одно крыло и, подпустив Елизавету Петровну поближе, почти вплотную, тут же отбегала дальше. «Уводит от гнезда», — подумала Елизавета Петровна и, не желая нарушать устоявшийся лесной порядок, свернула с тропинки прямо в лес. Перейдя  маленькую  уютную поляну, она подошла к стоящей с краю сосне и загляделась на маленький караван  идущих по коре цугом алых «солдатиков»… они направлялись вниз и вскоре скрылись в густой траве… Елизавета Петровна тихонько прикоснулась к шершавому стволу и медленно повела ладонью по его окружности… за этой привычной, почти рефлекторной лаской потянулась и её душа, —  она прильнула  щекою к дереву и порывисто обняла его, ощутив головокружительный аромат свежей смолы… Глаза её наполнились слезами, и так застыла она, с тревогой вслушиваясь в неведомую жизнь внутри дерева, в движение его соков, в его тайные желания, в  его вопросы и ответы…

Тут на поляне появился священник и, увидев её, быстро подошёл. Елизавета Петровна протянула ему навстречу сложенные в просительном жесте ладони, и он дал свою руку, которую она, почтительно поклонившись, поцеловала.

— А ты поплачь, матушка Лизавета, поплачь,  — сказал священник проникновенно и положил ей руку на лоб, благословляя.

— Откуда вы знаете моё имя? — спросила она в изумлении.

— Так мы про всех знаем, — удивившись не меньше Елизаветы Петровны, ответил священник. — Мы, кажись, все под Богом ходим… вот сообщают же…

Она озадаченно посмотрела на него, а он, осенив её крестом, повернулся и пошёл в глубину леса.

— На заутреню-то приди, матушка… я сам служить буду, — услышала она напоследок.

Деревья и кусты шумели вокруг, словно желая успокоить её и приласкать… она глянула в зелёный сумрак, туда, где ещё мгновение назад видна была чёрная фигура священника… ветки медленно-медленно колыхнулись в сторону, повинуясь движению прохладного вечернего ветра, и… она увидела сырую лесную тьму… Сердце её вздрогнуло, она присела возле сосны и осторожно опустила  сухие  ладони во влажную прохладу травы, которая тихо шевелилась под пальцами, словно живая… Елизавета Петровна легла, и трава ласково охватила её голову… прикрыв чуть глаза, она представила, что плывёт под речною водою, лёжа на спине, и мягко колеблющиеся водоросли едва трогают её воспалённый лоб… она глянула наверх: там, в густой синеве остывающего неба, куда уходила долгая мачта слегка накренившейся сосны, величаво плыли уже подсвеченные закатным солнцем густо-оранжевые облака…

И тут раздался мощный удар большого колокола… звук его плыл над козельскими далями, переливаясь через монастырские стены, словно густое малиновое варенье через  край щедрой банки, и это торжественное гудение, этот тягучий карамельный  пласт звука, смешиваясь с таинственным шумом леса и заполошным пением потревоженных птиц, вынимал душу, останавливал сердце, и Елизавета Петровна почувствовала вдруг, как прилив отчаянной нежности захлёстывает всё её существо и горло схватывает болезненный спазм… она лежала, раскинув руки, и продолжала смотреть в небо… слёзы текли по её вискам и капали в тёплую, всё понимающую землю, а звук большого колокола, между тем, медленно перетёк в весёлый, звонкий перезвон маленьких колокольчиков, зовущих ко крёстному ходу вкруг монастыря и умоляющих прихожан не спать, а отдать последнюю на сегодня славу Господу и необъятной красоте окрест… и вот он затих, а из него возник нестройный, едва слышный издалека хор крёстного хода.

Елизавета Петровна лежала и плакала… Она вспомнила, как птица уводила её от гнезда, и подумала: «Уводит, уводит… Господи, как хорошо, как покойно»… поплотнее прижала руки к родной земле и замерла, примиряясь, —  уже примирившись, — со своей такой обычной, похожей на миллионы других судьбой…